Вступление
Мимо нашего дома, по Московской - ездили на военные парады танки. С утра перекрывались все боковые проулки, танки выползали из расположения “Белполка”, чадили, гремели, останавливались и подолгу стояли, ожидая команды к дальнейшему движению. Мы - пацаны -выстраивались вдоль тротуара, трогали шершавые, теплые, броневые бока машин, вступали в беседы с водителями, головы которых торчали из люков. Было начало пятидесятых, все было совсем не так, как стало потом, и вовсе не похоже на то, что происходит сейчас. Иногда, если улыбнется удача, получалось стремительно вскарабкаться на броню и проехать на танке метров пять-десять до следующей его остановки. Однажды мне повезло, или не повезло – это как посмотреть… Взобравшись на броню я рассчитывал проехать пару метров, а колонну погнали без остановки. Сегодня, взрослым своим умом, понимаю ужас командира, когда обнаружил он на броне идущего в парадной колонне танка, “зайца” в вельветовой курточке и в байковых шароварах. Меня втащили за шиворот в темное, вонючее, рычащее нутро танка – не под гусеницы же сбрасывать мальчишку – и так довезли до площади Победы, где колонна притормозила перед поворотом. Там и вышвырнули, как кутенка в невероятном далеке от дома, среди толп демонстрантов, в районе совершенно не знакомом, среди незнакомых, чужих людей.
Помню, кузова каких-то бортовых машин, в которые забирался с какими-то веселыми людьми, мелькание улиц, лиц… Помню разговоры и расспросы, помню, как подъезжали к каким-то домам, где из кузовов высыпали молодые и веселые люди, помню недоуменные вопросы: “Пацан, ты чей?.. Где живешь?.. Дорогу домой знаешь?..”. Помню, что отвечал уверенно, не плакал, не канючил, не просил о помощи. Было весело и совсем не страшно.
Домой добрался сам – по железной дороге, пешком, до Товарной, а там – совсем рядом, мимо пенициллинового завода, по Фабрициуса…
Был вечер. Бедные мои папа и мама сходили с ума и были настолько потрясены, что забыли меня выпороть. Покормили и уложили спать.
Это было первое мое самостоятельное путешествие. Потом их было много. Но из того, первого, вынес: бродить вдалеке от дома – весело; возвращаться – и жутко, и радостно; с людьми – интересно, бояться их не нужно, с ними надо разговаривать.
Было мне тогда шесть лет…
Несмотря на многообещающее начало побродяжкой я не сделался, хотя в те далекие годы многие мои сверстники сбегали из дома довольно часто и надолго. Причин тому было множество: послевоенная безотцовщина, ранняя самостоятельность, предельная скудость быта, попросту говоря, голод, и, наверное, некая не очень осознанная тяга к свободе и воле.
Неистребимая тяга к бродяжничеству и не менее жгучее любопытство к подробностям чужих судеб остались в моей жизни навсегда.
Однако, относился я к выпавшим на мою долю приключениям и встречам чрезвычайно легкомысленно, никогда не пытался записывать их из-за неистребимой лености и уверенности в том, что жизнь длинная, все еще успею сделать, когда ни будь потом, когда выпадет свободная и незанятая срочными делами жизненная полоса. Но такая полоса отчего-то никак не выпадала, поэтому все, что в жизни со мной случалось: поездки, встречи на дорогах – сохранялось в памяти и существовало в ней в виде устных рассказов, баек, побрехушек, повторяемых по много раз и потому приобретших некий обкатанный, законченный вариант, сродни мифам и легендам, где истинные события замысловато переплетались с враньем, или фантазией, кому, что больше нравится. Когда для красного словца, для законченности новеллы, придумывалось, додумывалось, или неожиданно, в устном рассказе, выскакивало из подсознания нечто такое, чего вроде бы никогда и не было, но в то же время более похожее на правду, чем истинные события.
Я часто, с удивлением, ловил себя на том, что вещи придуманные становятся правдоподобней того, что случалось на самом деле – и потом, уже сам не помнил, что было и, что “наворотилось” в результате многих устных повторений.
Так, что дотошного и осведомленного читателя попрошу быть свободным и заранее предупреждаю – в книге этой даже я сам не разберусь, где правда, где вымысел. А, поскольку, на протяжении длинной моей жизни убедился, что вымысел иногда правдоподобнее правды – предлагаю принять все, о чем буду вам рассказывать, как некую цельность, некий занятный сплав фантазии и реальности, который, по большому счету, и есть истинное отражение неповторимой человеческой жизни.
ГЛАВА 1
Для чистоты жанра следовало бы начать мои записки с тех времен, когда впервые уехал надолго из дома.
Случилось это на третьем курсе университета, когда в обычае на факультете журналистики были длительные практики в любых газетах Советского Союза и студенты-горожане, истомленные размеренной домашней жизнью, стремясь вырваться из-под родительского крыла, выбирали себе для практики далекие города, окутанные туманным флером романтики. Ездили в Новосибирск, Томск, Архангельск, Астрахань, Южно-Сахалинск…
Те, кто был попрактичней, кто думал о карьере, заранее строил свою судьбу, оставались в Минске, впрягаясь в лямку республиканских газет, столбя за собой, участок ручья, пусть и не очень богатый самородным золотом впечатлений и встреч, зато дающий стабильный доход связей, знакомств, возможностей, которые должны были сказаться при окончании учебного заведения. Некоторым улыбалась фортуна и они находили свой золотоносный ручей в Москве, Питере. Однако, были среди нас и такие, которых несла нелегкая к черту на рога, в далекие края, как тогда говорили, “за туманом и за запахом тайги”. Туманов и запахов тайги перепадало не много – больше было, скушной рутины областных молодежных газет, неустроенности быта, глупости комсомольского начальства, но все это не только не пугало, наоборот – притягивало; казалось, что в этой рутине, глупости, неустроенности и заключается неизведанный и непознанный смысл романтики, выбранной нами профессии.
Однако, эти эпизоды оставлю на потом…
Начну со встреч, на первый взгляд, странных, детских, суть которых до сих пор не могу понять, осмыслить и оценить с точки зрения взрослой логики. Встреч и знакомств, которые не имели осмысленного продолжения во времени, и остались в воспоминаниях детства, как фантастические острова, открывшиеся однажды в предрассветной дымке и исчезнувшие, когда изменившийся ветер, то ли отнес легкий парусник жизни в сторону, то ли, вообще, никаких островов не было, просто память удержала скопление кучевых облаков на горизонте, приняв их за несуществующие острова, поросшие пальмами и населенные фантастическими существами. Эти острова, или облака на горизонте, запомнившиеся в детстве, навсегда остались среди розовых рассветов, окруженные ощущением недоумения – да, полно, были ли они на самом деле, были ли встречи, были ли люди, о которых сохранились только текучие, расплывчатые воспоминания-миражи…
И спросить уже не у кого.
Остается только довериться эфемерной дымке призрачных событий, сохраненных в детской памяти, событий, о достоверности которых свидетельствуют только четко врезанные в сознание точные детали, которые нельзя было ни выдумать, ни увидать во сне.
* * *
Я уже спал, когда поздно вечером вернулся домой отец. Проснувшись от странной суеты, свидетельствовавшей, что отец пришел не один, я пытался по шорохам, скрипам, шепоту понять, что происходит в доме. Первое, что вызвало недоумение, было постукивание полешек и торфяных брикетов, которые доставали из дровяного чулана, лязг чугунной дверцы титана в ванной, бурчание воды, наполняющей его черное нутро, потрескивание огня в топке, свидетельствовавшие о том, что в неурочное время для кого-то греется вода. Это вызывало любопытство, которое неудержимо влекло выбраться из кровати, приблизиться к двери детской спальни и попытаться подсмотреть в узкую щелку, сквозь которую пробивался свет из прихожей, что происходит в квартире, чем вызваны неурочные шумы и странная суета родителей.
Когда в ванной зашумел душ, я на цыпочках выбрался из спальни и пошел подслушивать и подсматривать дальше, к двери гостиной, за которой шептались о чем-то папа с мамой. Тихий разговор родителей был неразборчив, однако, по тембру, по интонациям я понимал, что они ссорятся. Но ссора тоже была необычной. Отец не был пьян и мама ругала его за что-то иное. Как звучит головомойка, вызванная поздним отцовским приходом “под шафе” я хорошо знал. Сегодня события развивались по какому-то иному сценарию, мне непонятному. Сделав вид, что я только что проснулся и приплелся на шум спросонья, заглянул в гостиную. Мама стелила постель на диване и что-то выговаривала отцу раздраженным, слегка испуганным голосом, в котором слышны были кроме раздражения и испуг, и слезы.
Мое появление было встречено решительным маминым, - Немедленно в постель!
Произнесено это было таким голосом, что я понял – канючить и придуриваться не время и, счел за лучшее тихонько удалиться в детскую, где посапывала в кроватке двухлетняя сестра. Ретирада моя, вовсе не означала, что послушный мальчик отправился в кроватку досыпать, оставив до утра желание выяснить, что происходит в доме. Я умел, прикрывая дверь детской, оставлять узкую щель, сквозь которую, при известной сноровке, можно было подсматривать за действиями родителей. Приникнув к щели, я рассмотрел, что из ванной вышел, завернутый в простыню мальчик. Положив ему руку на плечо, отец провел его в гостиную. Мама молча стояла в дверях. Отец сказал что-то вроде, - Ложись спать, утром во всем разберемся… Захочешь, поживешь у нас, не захочешь – уйдешь… Насильно держать тебя никто не будет…
- Утром я уйду, - пообещал ночной гость.
- Там видно будет, - сказал отец, выключил свет - и они с мамой ушли в свою комнату.
Я еще некоторое время постоял возле щели, вглядываясь и вслушиваясь в темноту, но ничего интересного не происходило. В гостиной было абсолютно тихо, из родительской комнаты донесся только всхлип пружин, продавленных отцовским телом, потом несколько минут звучал неразборчивый шепот, потом тоже все стихло.
Стоять босиком на холодном полу было зябко. Я забрался в постель, устроил теплое гнездышко, укрывшись одеялом с головой, потом некоторое время пугал себя, придумывая самые фантастические истории, объясняющие необычные события этой ночи, потом уснул легко и без сновидений.
Почему-то утром я пропустил уроки. Почему, не помню. Может быть, были каникулы, может быть, в то утро маме было не с руки отводить меня в школу. Школа была далеко, нужно было сквозь дорассветные стылые сумерки пройти вдоль всей Московской, перейти Бетонный мост, потом пройти почти всю улицу Чкалова… Короче, путь был не близкий, мне только что исполнилось шесть лет и в первый класс мама еще водила меня за ручку. Отец тоже в то утро не спешил на работу. Мама возилась с сестрой. Отец с ночным гостем сидели на кухне. Отец набивал папиросные гильзы табаком, складывал их в портсигар. Гость курил. Я вышел на кухню, хмуро посмотрел на нахально дымившего пацана. Ему было лет четырнадцать. Может чуть больше. Был он красив. Белокурые волосы слегка вились. Серые глаза глядели насмешливо и внимательно. Мне показалось несправедливым то, что он сидел свободно, не робея и не стесняясь. Было обидно, что он курил папины папиросы, что перед ним стоял стакан с чаем в серебряном подстаканнике. Их в доме было шесть штук. Хранились они в буфете. Выставлялись на стол, когда приходили гости и то, не всякие. Родственники, например, мамины братья, или папины сестры с мужьями обходились по-семейному простыми стаканами. Подстаканники должны были производить впечатление либо на московских архитекторов, когда они забредали к нам выпить и закусить, либо на отцовских приятелей скульпторов. И то не всегда, а только тогда, когда устраивались семейные приемы и папины коллеги собирались у нас с женами. Детей, тогда, ни у кого из них, кажется, еще не было.
Поэтому. наличие на столе серебряного подстаканника, вызвало у меня острое чувство неприязни и ревности.
- Познакомься, - сказал отец, - Это Володя, он у нас пока поживет…
Володя, пустил дым носом, глянул на меня веселым глазом, подмигнул, подал руку, сказал: “Привет… Будем знакомы…” - и снова подмигнул, теперь уже другим глазом. Его умение подмигивать разными глазами по очереди меня не на шутку заинтересовало, поскольку этот номер у меня не получался. Когда я пробовал мигнуть левым и, сразу потом правым глазом – закрывались оба.
Отец сказал:
- Я с ними поговорю…
- Не стоит, - ответил Володя, - Я сам… Только ничего не выйдет!
- Выйдет, не выйдет… Поговорю… - отец делал вид, что говорит уверенно, даже жестко, но я то слыхал – в голосе его проскальзывали нотки неуверенности и сомнения…
- Дядя Павел, не стоит…
- Ну, посмотрим…
На этом странный разговор, состоящий из недомолвок и полунамеков, был закончен. Портсигар набит под завязку. Отец встал, крикнул в комнаты…
- Томочка! Я ухожу…
В голосе матери звучала тревога…
- Вернешься поздно?..
- Как получится… Скорее всего – нет…
Потом обернулся к Володе…
- Не выходи сегодня из дома…
Тот ответил неожиданно серьезно:
- Хорошо.
Отец ушел. Я послонялся по дому. Володя сидел в гостиной в кресле, покуривал, о чем-то размышляя. Мама гремела кастрюлями на кухне. Делать было нечего. Я достал с полки томик приключений майора Пронина, показал Володе, спросил:
- Читал?
- Нет… У вас много книг, - то ли спршивая, то ли утверждая, сказал Володя.
- Много, - ответил я. – Хочешь посмотреть?
- Потом…
- Ты откуда взялся? – Задал я вопрос, который мучил меня еще со вчерашнего вечера. Однако, спросил небрежно и, как бы вскользь.
- С вокзала… - Володя говорил то ли серьезно, то ли шутил – не разберешь. По пацанской этике, если человек не отвечает прямо, расспрашивать далее считалось неприличным, и я сделал вид, что вполне удовлетворен ответом.
Вошла мама, недовольно повела головой – отец дома не курил, сказала:
- Идите кушать.
На кухне дымилась миска с вареной картошкой. Еще в одной миске лежала квашеная капуста. На столе стояло по кружке кислого молока.
В родительской комнате застрекотала швейная машинка.
Картошка была крупная, разваристая. Капуста хрустела на зубах. В ней попадались яркие ягодки невероятно кислой клюквы. Молоко, чуть голубоватое, лежало в кружках большими пластами. Ел Володя, не спеша, не показывая вида, что голоден. Поев, потянулся в карман куртки за папиросами, но, видимо, вспомнив мамин недовольный жест, передумал.
Мы посидели за столом, потом Володя взял кухонный нож с наборной цветной ручкой, растопырил на столешнице ладонь левой руки и стал быстро-быстро, коротко и точно обозначать удары ножом между пальцами свободно лежащей руки, при этом ухитряясь не втыкать нож в дерево и наносить удары по какой-то немыслимо сложной схеме – вначале между каждым пальцем, потом, пройдя круг, между двумя, потом чередуя, между двумя пальцами и одним.
Он играл с ножом, хитро поглядывая на меня, как бы спрашивая: “Ну, что, слабо?”. Повторить такой номер мне и вправду было слабо. Но это вовсе не означало, что я не был знаком с этим фокусом. Толик Синица, старший брат моего приятеля Жорки, пыхтя и чертыхаясь, не единожды на наших глазах отрабатывал этот прием, объясняя, что настоящий вор непременно должен им владеть.
- Ты, что – вор? – вопрос мой прозвучал достаточно небрежно, во всяком случае, без лишней экзальтации. Все таки, жили мы не где ни будь, а на Московской, как раз между двумя большими бандитскими районами Минска - Грушевкой и Толстухой. В те послевоенные времена многие наши пацаны уходили в воры так же естественно и просто, как естественно и просто с приходом лета “подрывались” из дома в бега, пропадая в неведомых краях по неделям, а то и более. Для нас, уличных подшиванцев, не было дивом “подломить” ларек на Суражском рынке, или “стырить” буханку черняшки с хлебного фургона, разгружавшегося возле магазина. Правда, эти детские подвиги не давали права называться вором, но, тем не менее, вызывали в душе ощущение приобщенности к некоему тайному и суровому братству.
- Ну, вор… И что с того? – ответ прозвучал так же просто, как и заданный вопрос.
На этом, посчитав тему исчерпанной мы поднялись из-за стола и пошли играть в шашки. Помнится, ни в тот день, ни в другие дни, из тех, когда Володя жил в нашем доме, выиграть у него ни в простые шашки, ни в поддавки, ни, тем более, в шахматы мне не удавалось.
Я был бы нечестен сам перед собой, если бы утаил тот безобразный факт, что уже вечером, когда отец вернулся с работы. Я улучив момент, прошептал ему на ухо: “Папа, ты знаешь, Володя настоящий вор…”.
Я, конечно, знал, что доносчику – первый кнут! Но удержаться, не поделиться с отцом тайным своим знанием – было свыше моих мальчишеских сил. Однако, отец не испытал ни малейшего ужаса от этого известия. Более того, я не нарвался на выволочку. Отец погладил меня по голове и успокоил…
- Никакой он не вор. Он хороший мальчик. Его отец погиб на фронте. Просто он один и о нем некому позаботиться.
То, что отец хотел помочь Володе выпутаться из больших передряг, я понял много лет спустя, когда эта история, засевшая в памяти и, всплывавшая время от времени, с появлением какой-то случайной семейной информации, связанной с теми днями или неделями, а, может, даже месяцами, когда Володя жил у нас. Нечаянно оброненные мамой слова, отцовские недомолвки, насмешливые фразы родичей – все это вязалось в узелки догадок, выстраиваясь в четкую цепь умозаключений.
Володя появился в доме не случайно. Отец, в самом деле, подобрал его на вокзале. Скорее всего, в какой-либо пивнухе, которых, в те времена, по Минску было - пруд пруди и, которые наведывались молодыми художниками, отцовскими коллегами, вчерашними фронтовиками с огромным удовольствием и завидным постоянством. Видимо, Володя принадлежал к какой-то воровской шайке, которая его не отпускала, а отец, используя свой немалый, довоенный лагерный опыт вступил с главарями шайки в переговоры, пытаясь спасти, уберечь мальчишку, который и в самом деле был сыном неизвестного отцу, погибшего фронтовика, от печальной воровской судьбы. Переговоры шли долго и непросто. Все это время Володя сидел у нас дома, не высовывая носа на улицу, читал книги, играл со мной в шашки и шахматы, помогал маме по дому, не гнушаясь мыть полу, стирать, присматривать за маленькой моей сестрой, готовить со мной уроки. Сейчас я понимаю – вынужденное его сидение в доме, было попыткой спрятаться от имевших над ним какую-то власть авторитетов, попыткой с отцовской помощью разорвать порочный круг, в который его загнала безотцовщина, безвыходность тогдашней, жесткой жизни.
Володя был парнишка очень неглупый, по-своему добрый и справедливый. Он тяготился нахлебничеством, страдал из-за него, но терпел, понимая, для него это единственный выход из уголовной круговерти, которая его неумолимо засасывала. Помню, в доме обсуждались различные фантастические варианты устройства его судьбы. Отец хотел вначале отдать его в суворовское училище, но оно в то время только строилось в Минске. По вредной своей привычке подслушивать у дверей родительской спальни секретные разговоры, знаю, что всерьез обсуждался даже вопрос усыновления Володи, и мама, постепенно, склонялась к этому варианту. Володя ей нравился своей покладистостью, готовностью выполнять любую работу по дому, своим добрым отношением ко мне и сестре, страстью к чтению. Кроме того мама, пройдя с отцом вместе все фронтовые дороги от Москвы, через Сталинград и до австрийских Альп, сама была не чужда тому, что называется фронтовым братством, ответственности тех, кто остался жить перед погибшими за судьбы их неустроенных, неприкаянных, часто несчастных и озлобленных детей.
Как сложилась бы судьба нашей семьи, если бы родители мои приняли решение усыновить Володю – не знаю.
Однако, не случилось.
Однажды Володя с утра вышел за куревом и исчез. Он не вернулся вечером. Не было его ночью. Не пришел на следующий день. Отец мотался по городу, искал. Уходил куда-то по ночам в надежде найти парнишку по “малинам”, по пивнушкам, забегаловкам, где постоянно отиралась разномастная публика и, где, однажды, он его встретил тогда, когда, не заботясь ни о чем, поддавшись сердечному порыву, привел к нам в дом.
Отец переживал очень.
Мама тоже не находила себе места. Человек достаточно жесткий, она не подавала вида, что страдает, но неожиданный вздох, нечастая ласка, которая в то время перепадала мне по случаю и без случая, подтверждали - мама чувствует свою вину.
Не знаю, в чем она заключалась, может в долгой несговорчивости на усыновление, может, в излишней, поначалу, подозрительности, нежелании пускать в свое гнездо, к своим детям, чужого ребенка. Может, в чем-то ином, чего в те времена я не мог понять своим детским разумением, а нынче не могу понять, как иногда не может понять взрослый мужчина чувства обуревающие женщину.
Даже тогда, когда эта женщина твоя мать.
Даже тогда, когда случившееся, отделено от тебя целой, прожитой жизнью.
Даже тогда, когда ты, столкнувшись со многими жизненными историями, давным-давно научившись их анализировать, разбираться в нюансах тонких душевных трепетаний, научившись допускать, додумывать, или, вовсе, выстраивать в уме самые невероятные коллизии – даже тогда, вспоминая давнишнее событие, в недоумении разводишь руками, вздыхаешь, - Не могу понять! – и ставишь крест на воспоминании, понимая, копать глубже нет смысла, да и желания нет.
Было и было.
Пусть так и останется. Не стоит ворошить прошлое. Не стоит разбираться в том, кто, насколько и в чем виноват.
Да, и виноват ли?
История с Володей, однако, имела продолжение и финал.
Лет через пять, вернувшись из школы, я, уже старшеклассник, комсомолец и спортсмен застал дома отца в лоскуты пьяного, что, в общем-то, не было совершенно не обычным.
Отец мог выпить. И выпить крепко. Но, как правило, это случалось не дома, а, если дома, то непременно в компании, многочисленной, шумной и веселой.
Но, чтобы с утра, до такой степени и в одиночку…
Отец был мрачен.
Он сидел на кухне, за столом, на котором, однако, стояло два стакана, свидетельствовавшие о том, что пили, все-таки, вдвоем.
Под столом валялись три пустых бутылки из-под водки, на столе – крепко ополовиненная. Значит, пили крепко.
Говорить членораздельно отец не мог. Я его, разул, кое-как раздел, уложил на диван, накрыл пледом и стал ждать маму. Мама работала в первую смену, пришла после трех. Отец к тому времени несколько пришел в себя. В ответ на мамину гневную тираду, пробормотал что-то нечленораздельное, из чего мы смогли разобрать только виноватое: “Выпили… С Володей… Приходил Володя…”
Мама замерла, потом вскрикнула…
- Ты его отпустил!.. Как ты мог!.. Почему не задержал до моего прихода!..
Отец ответил…
- Поздно, Томочка!.. Уже поздно!.. Уже ничего нельзя поделать!..
Не знаю, тянет ли эта мизансцена на финал в этой не придуманной мною истории?
Скорее всего, нет.
Однако, ее нелогичность, недосказанность, за которой так много скрыто, или, наоборот, все столь явно, столь обнаженно болезненно, что ни прояснять, ни досказывать, ни придумывать ничего не хочется.
Было и было!
Понимающий – поймет…
ГЛАВА 002
Пожалуй, я сделал ошибку, начав эту книгу с появления в нашем доме Володи, человека чужого, хотя и оказавшего большое влияние и на меня, и на моих родителей.
Я поспешил…
Первая “встреча на дорогах” была, несомненно, с маминой мамой, бабушкой Ульяной Степановной, дедом Спиридоном и всей большой, слуцкой семьей Бугаревичей.
Семьей моей мамы.
Уместно ли рассказывать о собственной семье, тем более ничем не знаменитой, семье простого сапожника и забитой жизнью, богомольной белорусской бабули?
Думаю, уместно, потому, что история семьи – это и история народа, отраженная в капельке утренней росы, чистой, прозрачной, незамутненной и таинственной. Почему чистой и прозрачной – понятно. История семьи осталась в памяти, как сказка, легенда, где бабушка и дедушка, непременно, добрые и любящие, где события окрашены в пастельные полутона детства. Таинственная – потому, что об истории своих семей, начавшейся во времена революционных катаклизмов, мы знаем катастрофически мало, о многом нам не рассказывали, многое просто скрывали. Многое, спрятанное, утаенное приходилось потом реконструировать, додумывать, а то и придумывать наново.
Достоверно известно, что в маминой семье было шестеро детей. Достоверно известно, что в начале-середине двадцатых годов прошлого столетия Спиридон и Ульяна Бугаревичи с двумя детьми – мамой и Аркадием, перебрались из деревни Ворковичи в Слуцк, где приобрели большой дом на почти сплошь еврейской улице Красноармейской. Дед занялся сапожным промыслом. Бабушка домашним хозяйством.
Копать глубже - было не позволено. Никто из моих дядьев никогда не рассказывал о том, как познакомились дед с бабушкой, как слюбились. И слюбились ли вообще, поскольку дед, который был на несколько лет моложе бабушки, случалось, по пьяному делу крепенько ее поколачивал.
Дед Спиридон, как и положено сапожнику, был пьяницей. При этом, нужно отдать ему должное, великолепным придумщиком и фантазером, не лишенным некоторых, не известно откуда взявшихся, артистичности и образованности.
Он, например, мог сидя на лавочке возле своей мастерской, приткнувшейся одной стеной к хлеву, в котором во все, памятные мне годы, непременно стояла корова и похрюкивали пару, а то и более поросят, затягиваясь крепчайшим самосадом, который сам растил, сам сушил, сам резал и, из которого сворачивал толстенные самокрутки, - долго вздыхать, кряхтеть, даже ронять взаправдашние слезы, чтобы потом сказать…
- Ах, дурак, дурак Мишка…
При этом фраза произносилась вовсе не для публики, не для зрителя, дед почти вышептывал ее сам для себя, словно бы раздумывая о чем-то, словно, переживая, страдая от того, что в жизни были упущены какие-то значительные возможности, проплеваны по мелочам большие дела…
- Ах, дурак, дурак Мишка…
Как правило, фраза произносилась, тогда, когда недалеко, все же, находился, кто либо из слушателей, который мог задать “наводящий” вопрос: “Какой, Мишка? Почему, дурак?”, - на что дед, смахивая слезу с изрезанной морщинами щеки, всхлипывая, ронял…
- Дурак, Мишка Шолохов… Говорил я ему, - Давай вторую часть “Поднятой целины” вместе писать… - Отказался! У самого – ничего не вышло, запил сильно!
Или, вот такая эскапада…
Мама с войны вернулась раньше отца. Сразу после победы ее демобилизовали по беременности, и она возвращалась на поезде. А отец из Австрии со своей частью шел пешим порядком, проклиная везунчиков, которые пролетали мимо в эшелонах. Везунчики, как потом оказалось, мчались прямиком в Манчжурию, продолжать войну, но уже с Японией. А тех, кто медленно, но верно добирался домой пешедралом, недолго еще поманежили и распустили по домам. Так, что к моему рождению отец поспел.
Ехать ему было некуда. В “ридну нэньку Украину” – дорога была заказана, всех, кто сидел до войны, не взирая на пролитую кровь, заслуги и ордена, гребли по новой.
Бабушка Мария, мама отца, отсидев свой срок и отмучавшись в оккупации, встречи с сыном, с которым рассталась не по своей воле в 35-ом году, не дождалась всего ничего - умерла в апреле 45-го, тетя Катя, старшая отцова сестра, тоже после отсидки, была на поселении в Ташкенте, тетю Машу – младшенькую – судьба занесла в Сталинград. Так, что кроме Слуцка - тридцатилетнему старшине разведроты, с дипломом Ворошиловградского художественного училища, одним курсом Ленинградской академии художеств, шестью годами лагерей и 58 статьей за плечами, податься было некуда.
В Слуцке, по чести сказать, ему тоже делать было нечего. Однако, надо было, как-то жить. Зарабатывать на хлеб. Вот тогда и решил отец рисовать портреты на заказ. Первый и единственный - удалось добыть у соседей, богатых евреев Киркевичей, только что вернувшихся домой из эвакуации. Отец рисовал их на великолепной, гладкой и плотной немецкой бумаге, цветными, немецкими же, карандашами. Когда работа была закончена – заказчик ее не принял. Почему портреты не глянулись Киркевичам, прекрасно понимаю, разглядывая их, чудом сохранившиеся в отцовском архиве. Хоть и считается, что скульпторы рисуют, как боги – эти рисунки, скорее свидетельствуют о том, что руки отца за десять лет, больше приспособились к топору, кайлу и автомату и совершенно отвыкли от карандаша.
Короче, получился полный афронт.
Расстроенного и ошеломленного зятя дед успокоил фразой: “Не переживай, Павел! Пошли бы они в сраку! Давай, твои малюнки вывесим на базаре в воскресенье – Киркевичи вдвое заплатят, чтобы сняли”. Потом притворно повздыхав, добавил…
- Вот я немцам Гитлера во всю стену на Доме культуры, как маханул – две подводы хлеба привезли!..
Никакого Гитлера, само собой, немцам он не рисовал, никакого хлеба, конечно же, никто ему не привозил – безудержная и очень своеобразная дедова фантазия родила этот факт из ничего специально для того, чтобы ущипнуть самолюбие излишне “фанаберистого” и не совсем ему понятного мужа дочери.
Естественно, все эти истории, я услыхал позднее, когда научился слушать и запоминать. Но одну, происходившую достаточно часто во времена, когда из Минска, где, в конце концов, обосновались родители, приезжал в слуцкое родовое гнездо на летние месяцы, отпиться, как следует, парным молоком и отъесться, после минской зимней голодухи, зеленью с бабушкиного огорода и фруктами, произраставшими на трех яблонях, двух вишнях и роскошной, огромной груше – слуцкой бэре, росших во дворе дома.
Так, вот…
На улице Красноармейской, которая, битая и долбаная, и сейчас тянется по Слуцку от маслозавода, до Конского брода через Случь, жил бывший контуженный фронтовик-кавалерист. И был он, что характерно, еврей. При этом, что вовсе не характерно, как и дед – большой любитель выпить. Иногда, когда им хотелось промочить горло, а денег не было, кавалерист подходил к нашим воротам и звал деда: “Спиридон… Давай “отшмалим номер…””
Дед выходил на улицу, взбирался на закорки к бывшему славному кавалеристу и тот с гиканьем вез его вдоль по Красноармейской.
Натурально, сбегались все тамошние евреи и начинали стыдить придурковатого соплеменника…
- Как тебе не стыдно… Зачем ты этого пьяницу Спирпдона возишь на своей спине?
- Он мне денег дал…
- Мы тебе вдвое дадим, только прекрати срамиться сам и срамить нас…
Скинувшись, “красноармейские” евреи давали контуженному хитровану сколько-то денег и приятели, на веселых ногах, отправлялись в распивочную, чтобы через пару часов в обнимку почивать в придорожной канаве.
Закончил дед Спиридон свои дни плохо. Упал с крыльца винного магазина, ударился головой и скончался, не дождавшись помощи от проходивших мимо людей, которые были уверены, что опять известный в городе сапожник и пьяница, приходит в себя в придорожной канаве.
Деда, тем не менее, я вспоминаю с нежностью. Он был трудяга и мастер. В своем катухе, пропитанном запахом кожи, воска и самосада, он сидел на низком стульчике, зажав между ног железную сапожничью лапу, зажав в губах самодельные дубовые гвоздики, которые вставлял в намеченные шилом в подошве дырочки и вколачивал в твердую кожу подметки точными, короткими ударами сапожного молотка.
Пальцы его рук были изрезаны дратвой, которую он сам готовил, сам вощил, чтобы шов держался долго, был надежным, чтобы, прошитая этой дратвой обувь не расползалась, нить не рвалась. Умел дед, когда “строил” сапоги для уважаемого заказчика, вшивать между подкладкой и холявой мембранный слой, склеенный из рыбьего пузыря, пропускавший влагу наружу, чтобы ноги не потели, но не пропускавший воду вовнутрь. В таких сапогах можно было запросто ходить в любую слякоть, по лужам, переходить вброд речки – они не промокали.
Потом, разговаривая с многими сапожниками в разных дальних и ближних краях – убедился – о том, что такую мембрану мастера-сапожники когда-то делали, и об этом еще помнят, но секрет, того, как это делали - забыли.
Дедово пьянство считалось в маминой семье позором. Говорить об этом не любили. Не любили, а, может быть, не хотели. И о жизни деда Спиридона и бабушки Ульяны до того момента, когда они “натурализовались” в Слуцке, покинув родные Ворковичи я почти ничего не знаю. Помнить о той их жизни могла только мама, старшая дочь в семье. Но она была человеком суровым и никогда речь об этом не заводила. Подозреваю, что с этим переездом было не все просто. Пришелся он на пору коллективизации, когда многие бросали свою землю, дома и бежали от колхозов, куда подальше, в города, чтобы спастись самим и спасти детей от высылки в Сибирь, а то и погибели.
Может быть, я додумываю, фантазирую?.. Может быть!.. Но та информация, которую я по крупицам собрал о жизни Ульяны Степановны, дает основания считать, что с их появлением в Слуцке связана очень тяжелая жизненная история.
Вот, что я выяснил…
Бабушка Ульяна была подкидышем. Ее подкинули на крыльцо дома, в котором жила богатая, еврейская семья, которая ее приняла, вырастила, воспитала в православии и, при замужестве, выделила хорошее приданное, что, по всей вероятности, позволило при переезде, купить в Слуцке большой дом.
О своих приемных родителях бабушка ничего, никогда не говорила. Она вообще была человеком очень тихим, скромным и богомольным. С дедом никогда не ругалась, молча терпела его выходки, словно чувствовала за собой какую-то вину. А может, просто, в ней жило христианское долготерпение и убежденность в том, что муж, какой бы он ни был, дарован Богом и жена должна делить с ним все радости и все горести.
Радостей, как я понимаю, было совсем не много, горестей – хватало с избытком. Бабушка родила восемь детей, вырастила шестерых. Авантюрным характером мама пошла в деда Спиридона – пятнадцати лет она покинула отчий дом и подалась в Бобруйск, в медицинское училище, которое закончила одновременно за несколько дней до начала войны. Кроме медучилища, она ухитрилась получить удостоверение пилота в местном аэроклубе. На фронт семнадцатилетней, но военнообязанной девчушкой рвалась именно в этом качестве. Однако, по семейным преданиям, нашелся какой-то толковый военком, который в безумные дни вселенского “драпа” наших войск нашел в себе силы сказать восторженной и романтической дурочке, - Девочка! Летать – работа мужиков… Не спеши на тот свет, тебе еще детей рожать… - и отправил юную медичку в Самарканд, где формировалась дивизия, в которой прошла она всю войну с 41 по 45, встретила отца, ухитрилась не погибнуть, остаться не покалеченной и в подвалах поверженного Будапешта, за пять месяцев до конца европейской бойни, рискнула зачать меня, чтобы родить уже в отцовском доме, в Слуцке.
Война не обошла никого из маминой семьи. Бравым ефрейтором-пехотинцем закончил ее дядя Аркадий; дяде Коле, который был артиллеристом, оторвало ногу под Кенигсбергом; тетку Галю отправили на принудительные работы в Германию, откуда она вернулась домой с мужем, сапером-сибиряком Афанасом; Виктора – самого маленького, последыша – спас от неминуемой смерти, сделав ему сложнейшую операцию в военном госпитале немец-хирург; Валентина в силу его природного легкомыслия и малолетства, война напрямую, вроде бы, не тронула, но все-таки, отпечаток на его судьбу наложила – при несомненной талантливости, Валя не смог получить нормального образования и перепробовав множество профессий, так и прожил жизнь, тоскую и томясь по чему-то важному и интересному, к чему был по природе своей расположен, но, что прошло мимо него.
Так, что война миновала семью деда Спиридона и бабушки Ульяны, что называется, с малыми потерями – все остались живы, все вернулись домой, все построили свои семьи и родили детей.
Сегодня, я абсолютно уверен в том, что случилось это так, а не иначе, только из-за горячей веры Ульяны Степановны в Господа, которому она истово и искренне молилась, и у которого вымолила для своих детей жизнь и спасение от лютой погибели и военных несчастий.
- Аличак, детачка, нашто ты залез на игрушу… Злазь, глядзи, я табе маслица на базары купила…
До сих пор у мены в памяти ее негромкий, просительный голос, до сих пор какие-то зрительные нервы, отзываются резонансом, воспроизводя, стоит только прикрыть глаза, незабываемый ее жест, которым она поправляла у подбородка узел простой деревенской хустки. Память сохранила и тихий звук земных поклонов, которыми начинался день в доме на Красноармейской, и треск лучины, когда после молитвы бабушка растапливала большую русскую печь, - за право спать на которой, мы всерьез ссорились по вечерам с дедом.
Потом раздавался стук рогача, сухой скрежет по поду печи тяжелого чугуна, с запаренной для свиней картошкой, плеск помоев, которыми разбавлялось хлебово для скотины, скрип входной двери и только совсем потом, когда вся живность была накормлена, обихожена, когда была подоена корова, и уже отзвенело на кухне, процеженное через марлю молоко, раздавался ее негромкий голос… - Падымайцеся, хуценька, пара снедаць…
Распорядок ее дня был неизменным – молитва, забота о скотине, кормление семейства, огород, снова скотина, обед, нескончаемые хлопоты по дому, молчаливая возня в огороде, свиньи, опять дойка, чай из огромного медного самовара, вечерняя молитва – и так, по нескончаемому кругу, изо дня в день, изо дня в день…
Первые два года моей жизни, пока родители не обосновались в Минске, я жил у бабушки постоянно. Грудного молока у мамы не было. Коровье - в Минске было невообразимо дорого. Поэтому увозить меня от неиссякаемого молочного “источника” - коровы-кармицельки, было никак нельзя.
Лет с трех я стал постоянно жить с родителями, но все равно, как только распускались первые листики на деревьях, мы грузились на попутные машины и с узлами, клунками, сумками, мешками выправлялись в Слуцк, к бабушке, где и оставался я на все теплые месяцы, а то и дольше, прихватывая часть раннего мороза и снежка.
Сегодня в это никто не поверит, но сто верст от Минска до Слуцка – было целым путешествием. Нужно было заранее договариваться с попуткой, и хорошо, если грузовик ехал сразу до Слуцка, а не петлял по придорожным деревням, за какими-то своими надобностями. Хорошо, если не нужно было пересаживаться с одной попутки на другую, стоя на обочине и “голосуя” пролетающим мимо полуторкам, ЗИСам и студэбеккерам.
Короче, если, выехав с утра, ближе к вечеру добирались до Слуцка, считалось, здорово повезло.
До сих пор никак не могу выяснить – крестила меня бабушка или нет. Судя по ее ревностному отношению к церкви – должна бы. Скорее всего, это было сделано тайно, в секрете и от родителей, и от домочадцев, которые к бабушкиной набожности относились если и не отрицательно, то уж, во всяком случае, скептически. Отец же и мама, как члены партии, одобрить такого поступка, конечно, не могли, поэтому таиться бабуле, прежде всего, следовало от них. Хотя, подозреваю, что было это секретом Полишенеля и мама с отцом, просто закрывали на бабушкины секреты глаза – обо всем знали, но делали вид, что ни о чем не догадываются.
Конечно, не мешало бы съездить в Слуцк, покопаться в церковных книгах, в которых, думаю, все же существовал некоторый порядок и отыскать запись о моем крещении, где ни будь в районе 1945-46 годов. Но в свое время я этого не сделал, а сейчас, пожалуй, и ни к чему. Крестился я сам, по собственной инициативе, исходя из собственного разумения и собственного понимания того, что у человека должна быть в жизни какая-то нравственная опора, которую дает только вера в Бога. Осознание этого пришло в зрелые годы, но думаю, что первые крупицы этого осознания были заронены в детскую душу бабушкой, хотя, повторюсь, никогда она не вела со мной разговоров о Боге, о церкви, не наставляла на “путь истинный” и, вообще, была не из тех, кто навязывает кому либо свое понимание смысла жизни. Она старалась никому не мешать и молча несла на себе свою часть обязанностей, которые воспринимала, я в этом уверен, как заданный Господом урок, который должна была она исполнить столь же досконально, как прочитать полагающиеся ежедневные молитвы, обозначить легким постукиванием челом об пол, положенное количество земных поклонов, истопить печь, покормить скотину, приготовить “сняданак”.
Такой была мамина семья. Ничуть не лучше, но и ничуть не хуже других. Такой была жизнь и судьба членов этой семьи – носивших в душе, как и все их современники и земляки невысказанные страхи, но предпочитавшие об этих страхах не распространяться даже среди своих, уповавшие не столько на удачу и счастливый случай, сколько на собственное умельство и ежедневный, иногда постылый труд, не стремящиеся взлететь высоко, поскольку с младых ногтей усвоили, кто высоко поднялся, тому и падать больней. Отдавшие великой стране, которую, однако, в душе не воспринимали, как родину, землю предков - лучшие годы свои и кровь свою, оставшиеся в живых только благодаря тому, что на “батьковщине”, в Слуцке, на улице Красноармейской, каждое утро молилась за них тихая и незаметная Ульяна Степановна, прошедшая по кромке жизни незаметно, как тень, - рожавшая, страдавшая, любившая, но не выставлявшая напоказ ни любви своей, ни страданий; относившаяся к жизни, как к искусу, которым испытывает ее Господь, который исполняла тихо, никого не обременяя. Ушла Ульяна Степановна, когда Господь призвал ее к себе, так же тихо, как и жила - с легким вздохом освобождения от земной юдоли, с чувством исполненного долга, с неслышной, не обременяющей никого молитвой на устах.
ГЛАВА 3
Отцовские сестры: Катя - старшая и Мария - младшая, появились в Минске сразу после войны. Первой из Ташкента перебралась тетя Катя. Она была большая, шумная, простоватая и, какая-то не впопад деловитая. Мы с ней дружили. Мама тогда уже училась в медицинском институте, целыми днями пропадала на лекциях, отец работал в военной строительной организации и потихоньку входил в сообщество вернувшихся, кто с фронта, кто из эвакуации коллег скульпторов.
Мы с тетей Катей были предоставлены сами себе. Ее муж, Васыль, нам совершенно не мешал. Его любимым занятием было посиживать на лавке при входе в наш барак, покуривать папироску и думать извечную хохлацкую думу о смысле жизни. При случае, разжившись чекушкой, он тихонько выпивал и, никого собой не обременяя, перемещался в другое укромное место, где, уложив на костыль единственную свою ногу, все так же помалкивая покуривал, не прерывая своих бесконечных, как чумацкий путь размышлений. До конца своей жизни он так и остался нелюдимым, молчаливым, задумчивым и в любой семейной компании, во время любого застолья, в какой-то момент исчезал и оказывался то ли на балконе, то ли на лестничной площадке, где, тяжело опершись на костыль, задумчиво посасывал вечную свою папиросу.
Потом, закончив Сталинградский политехнический, с мужем Николаем, тоже инвалидом, потерявшим на войне глаз, приехала работать на Минском тракторном, тетя Маша. Была она круглолицей, черноглазой, стройной и, как сейчас сказали бы, прагматичной, то есть, себе на уме. Дядя Коля представлял собой типаж, с которым мне до того не приходилось встречаться – балагур, весельчак, певун, душа компании, ловелас – истинный волгарь. Он тогда почти не пил, а может быть, просто не пьянел, поскольку всяческая выпивка перерабатывалась в его организме в веселье, радость жизни, в приволжские песни и арии из оперетт, которых он знал множество и исполнял с огромным удовольствием.
Почему-то я, мальчик и любопытный, и настырный, не приставал к теткам, папиным сестрам с расспросами об отцовской семье, о дедушке и бабушке. Разговоры на эту тему прерывались на корню, не поощрялись; тетки или отделывались ничего не значащими фразами, или отшучивались. Знал я, что бабушка Мария умерла, не дождавшись сына, моего отца, с фронта. Про деда Кирилла не знал ничего. Его судьба была окутана глухим молчанием.
Удивительно устроена детская память. Она цепко вычленяет из случайных слов, нечаянно произнесенных фраз, полунамеков, предназначенных вовсе не для детских ушей, поначалу совершенно невнятную информацию, которую откладывает в глухие чуланы своего сознания, и накапливает ее там, разрозненную, как детская мозаика до времени, до того момента, когда рассыпанные части мозаики, благодаря какому-то внутреннему озарению не собираются вдруг в точную и четкую картинку.
Мне было совершенно непонятно – почему тетя Маша оказалась в Сталинграде, а тетя Катя в Ташкенте. Не ясно, почему бабушка Мария жила от них отдельно и умерла среди чужих людей. Не понятно было, почему отец перед войной тоже оказался в Ташкенте у тети Кати и, что, собственно говоря, она там делала, когда родина их была в Беловодске, городке недалеко от Луганска. Об этом городке иногда говорил отец, вспоминая его меловые горы и чистую, прозрачную реку, что текла между ними. Я знал, что у меня есть в Слуцке дед Спиридон. Понимал, что раз была бабушка Мария, то должен был бы быть и дед Кирилл В этом была, какая то тайна.
Тайна была и в том, почему папа совсем еще мальчиком пошел работать на шахту. Был там лампоносом, потом коногоном. Я знал – мальчики должны жить с родителями. Родители должны о них заботиться.
В папиной жизни было, что-то неправильное. Непонятно было, почему тетя Маша в детстве жила у чужих людей, а не со своей семьей. Почему папа мог навещать ее только по выходным, почему она его кормила оладьями из картофельных очистков. Где была их мама? Где была тетя Катя?
На все мои вопросы я получал в ответ только…
- Не спрашивай, Аличек!.. Такая жизнь была…
Ну, что ж, такая, значит, такая… Я переставал расспрашивать, догадываясь, что взрослые просто, что-то от меня скрывают.
Мозаика не складывалась долго, до тех пор пока мы не поехали на Украину, искать могилу бабушки Марии и не встретили папиных дальних родственников – двоюродных или троюродных братьев.
В Беловодске никаких меловых гор не оказалось. Не было и речки, о которой вспоминал отец. Был это городок пыльный, жаркий и захолустный. Родственники папины были неприветливы. В дом нас не пригласили. Но на кладбище с нами поехали. Долго искали могилу бабушки. Неуверенно показали на заросший холмик под железным крестом без надписи: “ Вроде бы тут…”. Папа спросил, - А, может, не тут?..
- Может и не тут, - ответили, - Но, все-таки, пожалуй, тут…
На всякий случай могилку прибрали. Постояли молча и ушли. По дороге с кладбища, отец стал расспрашивать о каких то еще “братах”, которые жили в деревне, в “колгоспе”, как там говорили. Городские родственники нехотя адрес дали. И мы поехали в “колгосп”. На удивление там была совсем иная встреча. Со слезами, причитаниями, обмороками, с болью и радостью узнавания. Я не силен в расплетании сложных узлов отцовских родственных связей. Понял одно – городские и “колгоспные” друг к другу относились более чем холодно. Городская ветвь в давние времена “притулилась” к начальству, деревенская – осталась на земле. Неприязнь между ними была, таким образом, не кровная, а, скорее, социальная.
Пять братов-“колгоспников”, в артели числились по сапожной части (забавно, не правда ли?), но числились только номинально, поскольку никаких сапожных работ в артели не выполняли. Имели они сто ульев с пчелами, и ни на какие работы в “колгосп” не ходили. Занимались пасекой, которая требовала постоянного внимания, большого труда, но и прибыль приносила немалую. Жили вместе, вдалеке от больших сел, на хуторе. Настолько вдалеке, что даже электричества у них в домах не было – праздничный стол, который стоял в саду, под вишнями и комнаты, в которых спали, освещались керосиновыми лампами.
Застолье соорудили, как-то очень быстро. Прикатили и распечатали бочку пива. Пока мужики отмокали и оттаивали в пивной пене, женская половина, варила, жарила, парила.
Трое суток продолжалось непрерывное застолье, совершенно раблезианское обжорство и пьянство. Что ели не помню – по-моему, все! Пили же самогонку, настоенную на меду. Мед был повсюду – в мисках, с плавающими в нем чешуйками вощины. Светлый, темный, липовый, цветочный, майский. Прошлогодний – засахаренный; свежий - недавно отогнанный, текучий. Мед лежал в сотах. Мед лип к рукам. Медом были перепачканы губы, щеки, волосы. Мед ели с белым хлебом, с малосольными огурцами, с арбузами.
На нас с сестрой и с выводком тамошних пацанов, никто не обращал внимания, и мы лазили в погреб, где в мисках стояли, застывая, густейшие кисели: абрикосовые, вишневые, персиковые, сливовые; висели окорока и колбасы; стояли кадушки с солеными огурцами, мочеными яблоками; взбирались на чердак дома, устланный золотым луком и белым чесноком; мы пробовали тайком пиво и, конечно, при этом держали ушки на макушке, прислушиваясь к разговорам взрослых, которые в своем кругу, в своем доме нимало себя не контролировали и не таились.
Вот тогда и стала обретать законченность мозаика детских впечатлений, в которую, потом добавлялись только детали, подчеркивающие ее общую конструкцию.
Вот, что выяснилось…
“Колгоспная” ветвь отцовских родичей была частично раскулачена и выселена. Частично - погибла во время голодомора. Частично – бежала со своей земли на шахты, чтобы спрятаться от молоха коллективизации. Был раскулачен и дед Кирилл, у которого в Беловодске было несколько коней, и он занимался извозом, вывозил из карьеров к железной дороге, знаменитый тамошний белый камень. Коней, дом, подводы – забрали. Деда сослали. У чужих людей, ставшие в одночасье бездомными, остались бабушка, двое дочерей и сын. Дед из ссылки сбежал. Вернулся домой. Где и был арестован ночью, когда плакал тайком над своими горемычными детками. Деду добавили срок и отправили по этапу, теперь уже в лагерь. Он сбежал и оттуда. И бежал не куда ни будь, а домой, к детям и жене. Тут его снова взяли. “Душевные” люди из ГПУ знали, что домой он “прибежал” вечером, но дали ему поплакать до утра. Утром забрали и его, и бабушку Марию, и старшую тетю Катю. Отца и тетю Машу, по малолетству не тронули. Тогда и выпала отцу судьба идти в лампоносы на шахту в Луганске, а маленькую Марусю забрали в няньки тамошние родственники. Городские.
Рассказывали за родственным столом, то ли праздничным, остались все-таки живы, то ли – поминальным, и о том, что ходил слух, будто дед Кирилл сбежал из лагеря в третий раз, но до дому, увы! – не добрался. То ли на пулю наткнулся, то ли медведь в тайге задрал, то ли погиб от мороза и голода. Короче – пропал дед без вести. Что в этой истории о третьем побеге - правда, что вымысел – не знаю. Но два побега были, потом допытался у тети Кати и у отца. Они этот факт подтвердили.
Бабушка Мария сидела до самого начала войны. Оккупацию, как-то пережила, но сына с фронта не дождалась. Может – к счастью. Если бы появился отец после войны в родных местах, если бы приехал попрощаться с матерью, скорее всего, разделил бы дедову судьбу. Видимо, почувствовало, беду материнское сердце. Спасла бабушка Мария сына. Уберегла его от последней прощальной встречи. Ушла раньше, лишив отца повода к возвращению.
Тетя Катя, после отсидки, была выслана в Ташкент, где и осела на время, вышла замуж. Правда, первый ее муж потом погиб на фронте. Васыля она подобрала уже в 44 году, после госпиталя. Просто пожалела мальчишку инвалида. Была тетя Катя девушка жалостливая.
Лагерная судьба не минула и моего отца. Правда, сел он не на родине, а вдали от нее - в Ленинграде, где оказался в 1935 году, поступив после окончания Ворошиловградского (Луганского) художественного училища на скульптурный факультет Академии художеств. Вышел из лагеря в 1941 и путь у него был один – в Ташкент, где обитала тетя Катя. Там и застало его начало войны. Когда в Ташкент эвакуировался “Мосфильм” отец пошел работать на студию художником декоратором и попал на съемки фильма “Александр Пархоменко”, считавшийся “оборонным”. А это значит, что у всей съемочной группы была “бронь”, в действующую армию их не брали. Собственно, с отцовской 58 статьей, его бы и так в то время не взяли. Как он оказался на фронте – об этом, позднее.
Нужно закончить историю со встречей родственников, которая состоялась на украинском хуторе.
“Браты”, как разбитая на крохотные шарики капля ртути, после отъездов, отсидок и ссылок, собрались вместе, слились снова в одну каплю – плотную, округлую, защищенную законом поверхностного натяжения от любых внешних влияний.
Осели они на хуторе крепко, для отвода глаз вступив в “колгосп”, оставались, тем не менее, совершенно отдельной, самодостаточной хозяйственной единицей. Как были хозяевами-единоличниками, так ими и остались.
Несмотря на все, послевоенные сложности, власть все в те годы, как бы, слегка одрябла. Устраивать масштабные злодеяния вроде коллективизаций, голодоморов, массовых выселений народов была не в состоянии. Да и народ - хоть и жил по прежнему в страхе, к страху собственному, как бы приспособился, приобык - научился, с собственными страхами как-то ладить, договариваться. Научился, сохраняя внешнюю лояльность к власти, ее обманывать, объегоривать, объезжать по кривой.
Такое положение всех устраивало – одни делали вид, что остались все теми же ненажерными людоедами и время от времени исторгали громовой рык, запугивая людей “посполитых”, другие, те самые, которые должны были замирать от ужаса, услыхав этот рык, только делали вид, что замирают, а на самом деле, уже ничего не боялись, поскольку допустимая мера ужасов и злодеяний, совершенных властью и отпущенная одному поколению была превышена в несколько сотен раз. И люди, пережив как-то все то, что пережили, словно, окостенели – их тела и души существовали, как бы, за болевым порогом, в зоне, где обычная человеческая боль воспринимается, как не настоящая, не больная, не страшная.
Утратив способность вселять ужас, власть начала свое скольжение в пропасть.
Впрочем, я сам того не желая, вторгся в область общих рассуждений, в которых, скажем прямо, не очень силен. Поэтому прерву себя, чтобы не погрязнуть в трясине политических и исторических неопределенностей.
Собрался я рассказать о конкретных встречах, конкретных событиях – следовательно, нужно придерживаться выбранного пути и стараться не сворачивать на боковые тропинки.
Последний, перед отъездом вечер на хуторе наших родичей, стоит в моей памяти, как покрытое патиной времени полотно старинного голландского мастера.
По непонятной причине, из-за стола, который был накрыт в саду, все перебрались в дом. Может быть, дождь пошел, может, была какая-то иная причина…
Комната - большая, темная, была освещена двумя или тремя керосиновыми лампами. Потолок – черный, то ли от полутьмы, то ли от многолетней копоти, которая, поднималась вверх от живого огня фитилей и оседала на широких дощатых плахах, уложенных на мощные брусья потолочных перекрытий.
Углы большой комнаты были сглажены сумраком. Света ламп не хватало, чтобы точно очертить их прямоугольность, высветить места схождения стен; поэтому, создавалось ощущение овальности пространства. Теряющиеся во тьме углы, добавляли в общее восприятие картины, ощущение странности, древности и некоего таинства происходящего.
Страшными были фигуры людей, сидящих за столом. Были они громоздки и малоподвижны. В этом тоже, наверное, проявились “фокусы” освещения, потому, что эти же люди днем, на улице, в саду выглядели веселыми, живыми, говорливыми. Сидя за столом в полутемной комнате, они положением тяжелых рук, пологостью плеч, выражением лиц, даже цветом одежд стали похожи на каменных обитателей степных, прикурганных просторов.
Вполне компоновался с фигурами этого странного живописного полотна и натюрморт, выстроенный на столе.
Перед глазами моими, глазами памяти - на столе, из гладко оструганных, бело-розовых, с легкой желтизной досок, - стоят широкие, глиняные, без всяких рисунков и росписей макитры с медом. Он светится, играет при колебании живого лампового огня невероятными янтарными переливами, которые, то полностью теряют цвет, уходя в абсолютную черноту, то, выплескиваются преломленными лучами в обжигающе яркий спектр от прозрачно лимонного, до полуденного золота, переходящего, тут же, в густую медь заката.
И белый хлеб…
Не магазинный, а свойский, домашней выпечки, он, там, на Украине, носит округлое и веское имя - “паляндвица”. Украшенный золотистой корочкой, обожженной в раскаленном до красна жарком чреве печи, он поражает невероятной, пористой белизной на срезе ломтя. Такая белизна бывает только у хлеба, испеченного из муки самого высокого качества, смолотой из зерен впитавших в себя всю силу животворных степных черноземов, обласканных потоками солнечных дождей, - хлеба, сотворенного по пекарским технологиям, устоявшимся за многие сотни лет.
Почти библейская аскетичность угощения – хлеб и мед, вполне гармонировали с певческим сопровождением этой вечери.
Таких песен я никогда не слышал. В них была сила тех самых черноземов, на которых росла могутная здешняя пшеница и гнев далеких громовых раскатов, что тяжело ворочались где-то вдали, давая о себе знать полыхающими зарницами. Было - предощущение стихии, которая, налетев, не пощадит ни вековых дубов, ни хат, с которых сорвет крыши и размечет их по степным просторам. Стихии, которая в ярости своей посечет смертным, самоубийственным градобоем даже самое дорогое, что определяет нутряную суть людей, живущих на этой земле – хлеб, пшеницу - основу и смысл их жизни.
Конечно, свои тогдашние ощущения, я облек в слова намного позднее, но откуда бы взялись слова, если бы впечатления от вечера, проведенного на затерянном в степи хуторе, от грозы полыхавшей над курганами, от песен жутких и гневных, не слились в некий возвышенный хорал, в котором ужас гайдамацких погромов, ужас “колиивщины”, переплелся с проклятиями Богдану Хмельницкому за то, что продал “неньку” Украину “москалям”, со стоном которым гудела украинская степь во времена большевистского голодомора…
Много позднее, когда мне почти взрослому, отец прочел стихи из “Гонты в Умани” великого Тараса, те самые, которые рассказывают о казни, которую учинил Гонта над собственными сыновьями, те самые, которые начинаются словами:
“Сини мо?, сини мо?!
Чом вы не великі?
Чом ворога не різали?
Чом матір не вбили,
Ту прокляту католичку,
Що вас породила?..”
Только тогда картина сложилась полностью, до последнего штриха, до последней точки, до последней горькой слезинки…
О, Боже, Боже… Какие страсти, какая боль, какая ненависть гуляли по этим просторам коли запел народ такие песни, коли исторг из души своей его великий поэт, его кобзарь, такие страшные слова.
ГЛАВА004
Люди, хорошо знавшие моего отца, говорят, что чем старше я становлюсь, тем все боле похожу на него. Похожу, внешне, поскольку жизнь, которую прожил отец, которая сформировала его, как личность отделяет от моего времени, от его событий и страстей дистанция огромного размера. Некоторые события отцовской жизни понимаю умом, некоторые пытаюсь реконструировать с позиций сегодняшнего своего разумения, некоторые неожиданно и ярко ощущаю сердцем, так, словно происходили они не с ним, а со мной.
С трудом, но могу себе представить Ташкент 1941 года.
По фильмам, по литературе, по рассказам людей, которые оказались там волею судеб. В то время, пожалуй, – это был пыльный, захолустный, среднеазиатский город, где улицы образовывались глинобитными, глухими дувалами, отгораживавшими дома и дворы от посторонних взглядов. Вся жизнь здесь, как и в любом восточном городе, вращалась вокруг базара, заполнявшегося каждое утро людьми в пестрых, полосатых халатах и тюбетейках, продающих и покупающих все, что можно продать и купить.
Когда началась война - в этот город хлынули массы эвакуированных людей иной культуры, иного быта - раздраженных неустроенностью, испуганных переселением, придавленных разлукой с родными и тревогой за них. В городе все перемешалось, его, словно путника, дремлющего в тени чинары у арыка, разбудили пинками, подняли на ноги и погнали куда-то по дороге, которая ему была незнакома…
А, впрочем, может быть, я излишне доверился собственной фантазии, и все было совсем не так…
Где-то здесь, в Ташкенте 41-года, в глинобитном домике за дувалом, жила тетя Катя, отсидевшая свой срок в лагере и высланная в Среднюю Азию в 1940 году. Сюда же, в Ташкент, к сестре, совсем незадолго до начала войны разрешили после шести лет лагерей приехать и моему отцу, Павлу, - недоучившемуся студенту Академии художеств.
Дети голодомора - не знающие где, на каком из островов ГУЛАГа отбывают свой срок их родители, да и живы ли они, потерявшие в круговерти безумных лет младшую сестру, растерянные и ожесточенные, они должны были таиться от всех, зная, что над ними постоянно висит дамоклов меч неправедного приговора, неправедного наказания, которое может в любой момент, снова ударить по ним.
Отцу повезло, его приняли на работу художником-декоратором на “Мосфильм”, который в самом начале войны был эвакуирован в Ташкент. Работал он на картине “Александр Пархоменко”, которая считалась оборонной и вся ее киногруппа имела “бронь” - им не грозил призыв в армию.
Киношная жизнь вообще безалаберная в условиях эвакуации, при всеобщем шоке от “неправильного” начала войны, при всенародной панике и истерии – была безалаберней вдвойне. В эвакуационной сумятице смешалось все – где звезды довоенного кинематографа, где маляры-постановщики, гримеры, пастижеры, ассистенты – поди разбери…
Только этим могу объяснить странное приятельство, которое связывало отца с безумно популярными в то время артистами - Борисом Андреевым и Петром Олейниковым. Ну, и еще, пожалуй, одно обстоятельство имело место быть – знаменитые артисты были не дураки выпить. Выпить крепко. Отец тоже умел это делать. Вот на этой почве – они, пожалуй, и спелись не надолго.
Бывало, под утро на крыльце тети Катиного дома раздавался шум, казалось, что кто-то то ли ломится в дверь, то ли укладывается спать на крыльце.
- Катерина, сэрденько, допусти до корыта…
- Подите прочь! Обрыдли вы мне! Снова, как свиньи!..
- Как свиньи, сэрденько, ласочка… Куда ж нам идти? Ноги не держат…
Сердобольная “ласочка” открывала дверь – на пороге, смачно похрюкивая, и почесываясь о косяк, стояла на четвереньках беспутная троица. Шутка повторялась с завидным постоянством.
С завидным постоянством повторялись и походы отца в военкомат, откуда его, как имеющего пресловутую “бронь”, с тем же постоянством прогоняли.
Когда я, уже, будучи студентом, пытался выяснить, почему он так рвался на фронт, отец, недоуменно пожимая плечами, отвечал:
- Хотел замолить свой грех перед родиной…
- Какой грех? В чем ты перед ней был виновен?
- Понятия не имею… Но тогда считал, что должен доказать, что я не враг, что все произошедшее с нашей семьей жуткая ошибка… Считал, что только кровью смогу искупить свой грех, только кровь поможет смыть пятно с судьбы, иногда казалось – если пойду на фронт и погибну – это поможет семье…
Ну, как бы там ни было, однажды из очереди у военкомата отца не выставили. Может быть, пьян был до изумления и не смог объяснить путно, кто он и где служит, может, документов при себе не было, а, скорее всего, сыграло свою роль и то, и другое, и третье…
Проснулся отец в теплушке, которая подъезжала к Самарканду. На вокзале долго держали в вагонах. Настолько долго, что, отыскав в кармане две завалявшиеся тридцатки, ухитрился всучить их проходящему мимо железнодорожнику, который и сгонял за водкой.
Пока опохмелялись, прозвучала команда строиться. На перроне собрались “купцы”. Вначале кликнули желающих попасть в разведку. Не думаю, что на этот призыв все шагнули вперед в едином патриотическом порыве. Но, кто-то все-таки шагнул. Отца в разведку не взяли – ростом был мал и после лагеря отъесться, обрасти мяском – не успел. Не взяли и в артиллерию. В связь – тоже не взяли. Вот тогда и вышел вперед, молодой, весь в портупеях, лейтенант и пропел-прокричал, оставшимся на перроне…
- Царица полей! Пехота! Налево! Ша-а-а-гом марш!
И пошла царица полей – еще не зная строевого шага, вразнобой, кое-как - по дороге, которая вела одних к смерти, других к увечьям, а всех вместе к победе, которая была оплачена морями пролитой солдатской крови.
Там, на самаркандском перроне увидал отец маму. В ладно пригнанной шинельке, в кубанке, она стояла среди офицерской молодежи, сама в лейтенантских кубарях и рассеянно смотрела на серую толпу пушечного мяса, не подозревая, что где-то в этой толпе, шагает ее суженый.
Дальнейшую историю помогали воссоздавать мне отцовские и мамины однополчане, которые начали появляться в нашем минском доме, где-то в начале-середине пятидесятых. Первым появился очень тихий, очень скромный, слегка косивший левым глазом музыкант. Он играл в каком-то минском оркестре. Как разыскала его мама – ума не приложу. Но, тем не менее, он материализовался за нашим столом со своей женой, одетой по тогдашней моде в креп-жоржетовое платье, жутко робевшей и взирающей на мужа, который, может быть, впервые при ней напился пьяным, своими большими, темными, близорукими, недоуменными глазами.
А муж, в ужасе раскачивая головой, бормотал: “Что было под Ржевом… Что было!.. Разве это можно рассказать человеческими словами”. И замолкал, мгновенно трезвея, чтобы через минуту, вновь замотать головой и утереть слезу.
Тогда, ошиваясь у взрослого стола, впервые, я услыхал название этого города – Ржев. Я не специалист, не военный историк, но, прочитав множество книг о войне - и беллетристику и мемуары - знаю, что более жуткой мясорубки, чем бои под Ржевом, пожалуй не было. Думаю, что даже слова известной песни: “у незнакомого поселка, на безымянной высоте” - именно про эти бои, когда в течении полугода необученные и плохо вооруженные, без всякой артиллерийской поддержки, подчиняясь безумной воле командования, волна за волной, по несколько атак в день, накатывались серые солдатские волны на эти самые “безымянные высоты”, у “незнакомого поселка”, чтобы откатиться, захлебываясь в грязи и крови.
- Наш батальон, - рассказывал отец, - прямо из эшелона бросили штурмовать немецкие доты. Артиллерия молчала. Винтовок – одна на троих. Наш комбат, когда батальон после первой же атаки выкосили полностью - застрелился. Меня Бог охранил - видно, все несчастья, что судьба уготовила нашей семье, мы к тому времени выбрали.
Три дырки от пуль в шинели и дважды перебитая ложка за голенищем сапога,– таким я вышел из того штурма. Солдаты ползли по грязи в тыл, захлебываясь жуткой, кровавой жижей. Из болота торчали оторванные ноги с кремово-розовыми костями… - Тут он замолкал, чтобы через минуту, справившись с волнением, продолжить… - После того боя, чудом оставшихся в живых, отправили на переформирование. Тут и прибился я к полковым разведчикам. Были среди них, такие оторвы… Про одного, помню, рассказывали легенды, что он специально ходил к немцам в тыл и похищал из штабов знамена немецких частей.
Смеялся: “Разве это война! У меня автомат, наган, финка, меня прикрывает артиллерия и пулеметы… Вот, когда была настоящая война –я один, без паспорта, а против меня вся милиция Советского Союза”.
Лихих парней среди разведчиков хватало. Видимо, лагерный опыт отца, умение найти общий язык, да и, вообще, умение говорить на блатном языке, поспособствовало тому, что его приняли в разведку, как своего.
Так он распрощался с царицей полей, и, может, потому остался жив.
Бог милостив, но милости его не бесконечны.
Разведчики, хоть и занимались на войне делом рисковым, все же полагались более на свое умение, свою хитрость и здравый смысл. Где можно было не лезть на рожон – не лезли, где можно было не переть дуриком на доты, подчиняясь чужой, не доброй воле, – старались не нужной опасности избегать.
К концу пятидесятых, точной даты не помню, в дверь к нам крепко постучали. Когда я открыл, у порога стоял огромный, толстый дядька, который пророкотал, где-то очень высоко надо мной: “Дэ Павло?”, - и заметив мое недоумение, загрохотал дальше, - Батько, дэ?..
- На работе…
- Ага! На праци… А, маты?
- Тоже на работе…
- Тэж на праци… Ну, хай им бис!.. Так, добре, воны працуюць, а мы з тобой будэм борщ готуваты…
Дядька ввалился в дом, втягивая за собой чемоданы, сундуки, баулы, корзины…
Потом, мне, как взрослому, представился: “Петро Тибабишев… Я з твоими батьками разом воював!”.
Дядя Петя был вовсе не похож на тихого музыканта. Это был тайфун, цунами, землетрясение. Я завороженно глядел, как он распаковывает свои многочисленные клунки, извлекая из них, свертки, мешки, мешочки, корзины…
- Цэ – сало, - говорил он и швырял на стол пудовый пласт розового, толстенного, перламутрового, украинского сала..
- Цэ - кумпяк, - и рядом с пластом сала, грохалась копченая свиная нога.
- Цэ - ковбаса, - и рядом с салом и свиной ногой, устраивалась, свисая чуть не до пола, связка вяленых колбас.
Далее следовали связки лука, косицы чеснока, мешок грецких орехов, корзина помидоров, мешок яблок, корзина вишен, невиданных размеров арбуз, пару дынь…
А гигант уже вытаскивал на свет божий, связку огромных вяленых лещей, с которых на пол капал янтарный жир, потом распаковал обшитый рядном огромный кош, в котором среди крапивы копошились и трещали клешнями здоровенные, черные, совершенно живые раки…
- Цэ, - дядька хитро улыбнулся, доставая из чемодана две десятилитровые, заткнутые кукурузными початками бутли, - Цэ – горилка!..
К родительскому возвращению стол был накрыт, сало порезано, раки сварены, ветчина и колбасы покромсаны огромными кусками, но, главное, главное – посреди стола стояло ведро, наваристого, густого, с одуряющим ароматом борща…
Дядя Петя жил у нас неделю, пока все привезенное не было подчистую “подметено” – то есть, съедено и выпито, после чего он заскучал на нашем магазинном харче и казенной водке и засобирался домой, под Умань, где он, бывший командир роты ПТР, директорствовал на кирпичном заводе.
Что такое ПТР я узнал много позднее, тогда же был уверен, что это такая большая пушка, из которой стреляют по танкам, что по сути своей было верно, кроме одного – это была не пушка, а ружье и те, кто из него стрелял по танкам находились обычно впереди пехотных цепей в земляных ячейках, расположенных на самых танкоопасных направлениях. Поэтому, стоит ли удивляться, что личный состав роты, которой командовал дядя Петя, за годы войны поменялся несколько раз. Только сам капитан Тибабишев, представлявший, несомненно, отличную мишень, был подстрелен однажды, уже в Австрии, но подстрелен основательно, так, что мама ассистировавшая хирургу при первой операции в медсанбате, была уверена, что рана его, как говорится, с жизнью не совместима.
Однако он выжил. Провалялся с полгода по госпиталям, покомендантствовал уже после победы в Вене, и, наплевав на брата, который был в больших чекистских чинах в Москве и, видимо, имел на дядю Петю в связи с его службой в Венской комендатуре какие-то виды, махнул на “ридну нэньку”, устроившись вначале простым рабочим на стройке, потом выдвинулся в директоры кирпичного заводика.
Я думаю, что те, кто хлебал войну полными пригоршнями: не прятался по политотделам, не геройствовал в СМЕРШе, не подписывал приговоры в прокуратурах, не наживался на народном горе, не выбился в большие чины, которые позволяли после войны участвовать в перераспределении государственной власти – воспринимали ее, войну, как грязную и сволочную работу, которую необходимо было сделать, но о которой нормальному человеку не хотелось вспоминать. Поэтому они, после победы, как бы, взяли тайм-аут лет на пять, а то и более того, чтобы прийти в себя, соскрести с души струпья незаживших рубцов, перевести дух, и только потом, с удивлением, почувствовать – во всем военном ужасе было, что-то такое, что по истечении времени согревало душу.
Пристроившись у взрослого стола, слушая их разговоры, их байки я не мог понять, почему в рассказах отцовских однополчан, война выглядела совсем не такой, как в книгах и фильмах. Почему совсем не рассказывали они о подвигах, о сражениях, об атаках, а все больше об обыденном, забавном или, вовсе, потешном.
Понял позже – они, вспоминали свою молодость. А любое воспоминание о юности, у всех и всегда, окрашено в рассветные, чистые тона, даже если юность пришлась на военное лихолетье.
Вот, например, рассказ моей мамы о последнем дне войны…
- Наш медсанбат стоял в долине. Разведрота, где старшиной был твой отец – над нами, в горах. Моя беременность было уже заметна – пятый месяц, но девочки, врачи, медсестры, санитарки прятали нас с тобой от начальства – не хотелось мне уезжать домой до победы, а погибнуть, как-то уже не рассчитывали…
И, вот, все загрохотало – ракеты, трассеры, из всех стволов в небо… Поняли - все - конец войне!
Все радуются, день к вечеру клонится, а отца твоего нет, как нет… Что такое? Должен бы объявиться. Мы с ним договорились – конец войны, непременно встретим вместе.
А его нет!..
И, вдруг, смеркаться уже стало – вижу, по горной дороге летит вниз бричка, без лошади, оглоблями назад… Несется… С дороги соскочила, напрямую летит. А в бричке никого нет. То есть, никого не видно, никто в ней не стоит, не сидит, лежит, видно, и из дух автоматов в небо трассерами лупит.
Девчонки замерли, что за диво!..
А я им: “Ну, вот, - мой, едет!”…
Налетела бричка на камень, опрокинулась, отец твой вылетел из нее, грохнулся на землю, благо там трава была – мягко. Лежит и садит в небо из автоматов, пока патроны не кончились. Подбежали мы к нему, а он, дурак-дураком, пьян, как земля, но все же об уговоре нашем не забыл – к победе в самый раз поспел.
Петро Тибабишев учился с моим отцом в семилетке. Потом отец вынужден был школу оставить. Работал на шахте. Поступил в художественное училище, уехал в Ленинград в Академию художеств, потом загремел в лагерь… Совершенно случайно они встретились под Ржевом, оказавшись в одном полку, одной стрелковой дивизии. Так и прошли всю войну вместе, до того случая, когда капитан Тибабишев был ранен в Австрии и чуть не помер после ранения.
Естественно, я приставал к нему с расспросами о том, как складывалась их жизнь на фронте. Естественно, что однажды задал вопрос, на который у родителей не мог получить ответа…
- Дядя, Петя, а как мама с папой познакомились?
- Як?.. Вин же ее в карты выиграл…
Мама, помнится, запротестовала:
- Петя, ребенок же…
- Дак, што з того, што ребнок…
- Папа, расскажи?..
Отец засмеялся…
- Передислоцировались мы из под Москвы, в Сталинград. В вагоне делать нечего, эшелон еле тащился. Сели играть в очко. За мамой очень сильно ухаживал комсорг полка. Ну и сошлись мы с ним лицом к лицу. Выиграл я у него всю зарплату, обмундирование, пистолет. Лейтенант ни жив, ни мертв – дело пахло трибуналом. Я ему и предложи: “Ставь Томкин поцелуй на кон!”… Он, дурачок, поставил…
- И что?..
- И - проиграл!..
- Эге-ж! - громыхнул дядя Петро, - пидышол батько твой до маты, поцелував ее, а того комсомольца, просто, без портков з вагона выкинув. Добре, што эшелон ихал повольно, в якыйсь вагон той комсомолец ускочыв…
Форму, пистолет, деньги - отец, конечно, лейтенанту вернул, но с тех пор офицеры маму обходили стороной, стараясь не связываться с бешеным старшиной-разведчиком. Правда, когда родители ссорились мама, все таки, старший лейтенант, отца – старшину, иногда ставила по стойке смирно.
Еще один фронтовой друг родителей - дядя Саша Авакимян, отыскался в середине 60-х в Нальчике.
На фронте он командовал ротой связи. Был к тому времени женат, имел сына и очень тосковал по семье. Мама писала его жене, Софе, письма с фронта и Софа, отвечая, называла ее сестрой. Поэтому, когда мы приехали в Нальчик, встреча была очень сердечной. Было ощущение, что встретились, после долгой разлуки люди и в самом деле родные, хотя никто из нас ни Софу, ни детей дяди Саши, ни его внуков никогда не видал.
Все было бы хорошо, если бы мама не обратила внимание на небольшую опухоль на шее у дяди Саши. Она о чем-то пошепталась с его сыном Мишей, который был зубным техником. Миша маму успокоил. Однако, подозрение оказалось вовсе не пустячным. Дядю Сашу вскоре после нашего отъезда, показали местным врачам и те поставили диагноз, не оставляющий шансов – рак. Когда тетя Софа сообщила нам об этом, мама приняла очень решительные меры. Потребовала, чтобы дядю Сашу немедленно везли в Минск, добилась, чтобы его положили в онкологическую клинику. К счастью опухоль оказалась не метастазой, а первичным очагом и ее решили не оперировать, а лечить радиоактивным облучением. Дядя Саша приезжал к нам раз в полгода до тех пор, пока его не вылечили полностью.
Полностью – это я сказал опрометчиво…
Умер дядя Саша все-таки от рака, но случилось это почти через пятнадцать лет после нашего приезда в Нальчик. Так, что, в словах тети Софы о том, что Бог помог нам отыскать ее мужа именно тогда, когда это было жизненно необходимо, когда болезнь еще не была запущена, есть доля истины. Встречу, фронтовых друзей через двадцать лет после войны, воистину направляло провидение.
Дядя Саша был очень интеллигентным, рассудительным и мягким человеком. Подолгу живя у нас дома, он никогда не позволял себе быть обременительным. Болезнь свою не фетишизировал. Говорить о ней не любил. Не любил говорить и о клинике, в которой подолгу лежал. Был искренне благодарен врачам. Ни от кого, ничего, сверх положенного, не требовал. Был, он, пожалуй, слегка фаталистом. При этом, иногда проявлял удивительную твердость отстаивая свое мнение и, хотя, делал это чрезвычайно мягко, стоял на своем упорно.
Его рассказы о войне тоже были окрашены своеобразным юмором. Грустным. При этом, он не принимал и не переносил, когда о войне начинали говорить возвышенно, как о главном событии нашей истории. Уходил от телевизора, когда на экране появлялись ветераны, которые взахлеб рассказывали о своих геройских поступках. Бросала коротко с непередаваемым армянским акцентом: “Э-э-э… Что с них взять!.. Политруки!” – и в этом “политруки” была и насмешка и горечь…
Я бы не стал писать эту главу о войне, о родительских друзьях-фронтовиках, если бы в 1968 году, после Праги, не почувствовал – эти детские встречи, детские разговоры со взрослыми, воевавшими людьми, многое изменили и во мне. Я уже не мог воспринимать, не мог слышать барабанного пропагандистского грома, лязга милитаристской риторики. Именно тогда, в 1968 году, после пражских событий, я дал себе слово, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах не возьму в руки автомат.
Знаю, что многие меня не поймут, скажут: “А, если родина?..”, - ну и так далее… Многие посчитают такое заявление – проявлением социального и психологического уродства.
Может быть… Может быть…
Однако, самое большое уродство для человека и человечества, самое противоестественное, что было в его истории – это войны, легализованное, да, еще, овеянное романтикой убийство.
Нет! Это, пожалуйста, без меня!..
ГЛАВА005.
БУЛЬДОЗЕР-ТАРАН
Рядовой Толя Таран по кличке Бульдозер, или просто Буля – кейфовал. С вечера, когда солнце еще вполне исправно освещало территорию роты, он пошустрил вокруг казарм, насшибал два кармана вполне удобоваримых, жирных бычков, распотрошил их, добыв горку слегка траченного, кое-где подгоревшего табака и, уютно устроившись на восхитительном ложе, которое соорудил из солдатских бушлатов, аккуратно постеленных на листы фанеры, укрывшие, на время ремонта, сортирные очки – свернул аппетитную козью ножку, закурил и уткнулся в книгу.
Я тогда служил по первому году. То есть, был салагой.
Подручным к Тарану, попал потому, что, хоть и считался молодым, все же пользовался в роте некоторым авторитетом. Во-первых потому, что, не смотря на несколько мешавшее мне по службе университетское образование, не “рубился”, не выдрючивался и “дедушек”, старослужащих – уважал. Во-вторых, пошел служить я несколько позже моего года и был постарше моих сослуживцев. Короче, был поумней представителей основного контингента, к тому же, и это было совсем немаловажным, - имел звание кандидата в мастера спорта по борьбе, что позволяло в случае возникновения острых ситуаций постоять за себя.
В тот вечер, вернее, той ночью, я стоял на оружейном ящике и перетирал потолок. Штукатурные работы в ротном сортире, которыми руководил Бульдозер Таран, производились в основном по ночам, поскольку в дневное время у Толи случалось много неотложных дел – нужно было проведать кое-кого из земляков, хотя занятие это Бульдозер не очень уважал; нужно было прошвырнуться по складам, дознаться, куда чего привезли, где чего можно достать; наведать баню, основное место работы Бульдозера, на время ремонта в роте покинутое на Абрека, Муртаза Бузуртанова, который, вообще-то был признанным, урожденным садовником и, как истинный сын гор и наследник княжеского рода, банный промысел считал для себя зазорным и потому, к исправлению обязанностей в дорогом сердцу Бульдозера заведении относился спустя рукава. Ну, и, конечно, днем нужно было достойно принять прозябающих в палатках приятелей-старослужащих, которые использовали помещение ремонтируемого ротного сортира, как укрытие и, случалось, забегали к Тарану обсудить, как текущий момент, так и перспективы ближнего и отдаленного будущего.
Заляпанное раствором и побелкой ротное отхожее место было отличным дневным укрытием от командирского присмотра - ни чуть не худшим, чем, скажем, спортзал, в котором “царил” Зема, Вовка Земсков; или клуб – вотчина Грека, Ваньки Букина. В каком-то смысле, по безопасности, ремонтные владения Бульдозера, были, даже заманчивей, чем охраняемое Орешком, ефрейтором Колей Ореховым, помещение военной контрразведки, доступное нам для посещений и вольного времяпровождения только в ночные часы, когда всяческое начальство уезжало по квартирам, оставляя расположение части в полном распоряжении солдатского сообщества и патрулей, которые, сами понимаете, не могли пресечь и отследить глубоко законспирированной ночной солдатской жизни, которую вели мы на совершенно секретной площадке-полигоне.
Так, что, днем ремонтная фирма Бульдозера, для которой я придумал красивое и звучное название: “Ремсортирстрой Интернейшнл оф Капустин Яр” занималась чем угодно, только не ремонтом, а вот по ночам, наверстывая упущенное за день, работала по прямому назначению.
Поскольку фирма состояла всего из двоих человек – главного производителя работ - Бульдозера Тарана и меня, то ясно, отчего и этой ночью, как и прошлой, взобравшись на оружейный шкаф, я штукатурил потолок в одиночку, проклиная поджарых, как мессершмидты, и таких же безжалостных комаров, а дедушка Бульдозер, устроившись на полу солдатского ватерклозета, почитывал, покуривал и поплевывал в угол…
- Ус, - такое у меня было прозвище, поворачиваясь с боку на бок и почесывая при этом укушенные комарами места, подал голос Бульдозер…
- А… - отозвался я …
- Х…й, на!..
Шутка эта была чрезвычайно популярна в роте обслуживания управления и иногда, пока не угомонится личный состав, и не забудется сном последний, умаявшийся за день бедолага, из конца в конец расположения раскатывался здоровый гогот, вызванный, повторяемой на разные лады подначкой…
- Хромой!..
- А…
- Х..й на!..
- Зема!..
- Свободен…
- Да я серьезно, без балды…
- Ну?..
- Х…й гну!
Поэтому на подначку, привычно сказанную и привычно воспринятую, никто не обижался. Не обиделся и я, почесывая укушенное место запачканным штукатурным раствором мастерком, и ожидая продолжения фразы.
- Ты не в курсе, румыны на Украине воювалы?
- Воювалы, Буля, воювалы…
- Ото ж, наверное, я румын…
- ?…
- Тут написано, что воны, румыны, булы ленивы-ленивы… Подобно, што я в батьку пишов…
Бульдозер был из тех натуральных хохляцких философов, выводы и умозаключения которых могли поставить в тупик своей неожиданностью, кого угодно.
Вот и теперь, забрызганный раствором, взмокший и искусанный комарами, я пытался уловить логику сложного умозаключения Бульдозера, а, уловив, сказал…
- Буля, ты же родился после войны, когда никаких румын на Украине уже не было.
- Та-а-а… - по хохдяцки растягивая гласные, затянулся козьей ножкой и, выпустив через ноздри клубы густого, голубоватого дыма, лениво ответил Таран… - Може булы, а может и ни, а то, што ленивы –тут написано…
Следует отметить, что беседы за жизнь у нас с дедушкой Бульдозером иногда случались весьма поучительные и занятные для обоих.
Познакомившись в бане, ночью, когда нас, партию новобранцев, сразу по прибытии к месту службы, загнали на помывку и переодевание из цивильного в военное, мы с Толей, как-то сразу душевно приклеились, прилепились друг к другу, и далее держались вместе, поскольку в советской армии, как и в советской тюрьме, вместе выживать было сподручней.
Бульдозер вводил меня в армейский быт, втолковывая порядки и правила войскового общежития, бывшие неизменными, или мало изменившиеся в российской армии, пожалуй, еще со времен суворовских чудо-богатырей и их перехода через Альпы. Нравы, воспетые еще неким гусарским поручиком в нетленных строках: “Скажи-ка, дядя…”, где в образе дяди легко угадывается уважаемый и почитаемый дедушка, ну, а вопрос “…Ведь не даром?” задает, естественно придурковатый, неприспособленный к жизни, не знающий порядков молодой, салага, салабон, еще не обкатанный, не освоившийся, не приставленный к делу губошлеп, которому пахать за дедушку сам Бог велел, сам Бог велел делиться с дедушкой и новой шапкой, и новыми сапогами, и посылками, присланными из дома; которому, силою воинских традиций, положено подменять дедушку в нарядах, отдавать ему пайку масла и сахара за обедом, делиться коровьими мослами, сигаретами, чистить за дедушку карабин, после стрельб, ублажать дедушку, когда того захлестнет чувство преддембельской меланхолии, быть на побегушках, принимать на себя ответственность за дедушкины проказы – все эти нравы столетиями оставались почти неизменными. И, нужно сказать, цементировали армию покрепче, чем все и всяческие уставы. Более того, если бы не было в Советской армии пресловутой дедовщины, количество самоубийств, побегов, дезертирств и прочих трагических событий было бы, пожалуй, много большим. Знаю это по себе, поскольку, в первые полгода службы, жесткий дедовский прессинг, оставлял в душе только два чувства – неистребимо хотелось жрать и выспаться, любые иные желания и чувства, тоска по дому, понимание себя, как личности – начисто выбивались из сознания, тем самым, спасая молодых солдат от психологических срывов. Включая защитные функции организма. Заставляя учиться выживать в агрессивной психологической среде.
Поладили мы с Бульдозером еще и потому, что он по складу своего характера, не тянул на настоящего дедушку. Не было в нем обычной жестокости, отличавшей натуральных, классических дедов, поскольку сам он во времена салажества был унижаем совершенно безобразно и, даже перейдя в разряд старослужащих, сохранил в душу неистребимую ненависть к тем, кто его мучил и терзал его на первом году службы. Эта личная ненависть, скорее к некоторым людям, а не к явлению, заставила Толю переосмыслить сам институт армейского дедовства, традиции и правила, которого Бульдозер беспрекословно разделял и внешне исполнял. Но, разделял и исполнял, как бы не полностью, не вовсю силу, без радости и восторга от того, что вот, вы меня терзали в ваше время, а теперь пришло мое и, ужо, я над вами, другими, новыми салагами натешусь вволю, отведу душеньку, дам вам просраться, чтобы на всю жизнь запомнили дедушку Бульдозера Тарана.
Нет! Дедовство Бульдозера, было не таким. не настоящим, в чем-то неправильным, равно, как и мое салажество. Спасало нас неистребимое, присущее ему и мне любопытство к людям, не похожим на нас самих и любовь к разговорам на вольные темы. Пресловутое – с людьми нужно разговаривать.
По первоначалу, даже ротный командир, майор Семендяев, не очень разобрался в ситуации, позволяя мне кое-какие вольности. Видимо, рассчитывал использовать университетскую образованность не ведомо откуда свалившегося на него нестандартного воина, на благо ротного “хозяйства”. Рассчитывал, видимо, приблизив меня к командно-политическому составу, прикрыть, тем самым, феноменальную тупость и подлость своего замполита.
Правда, после нескольких бесед наедине в ротной канцелярии, когда майор, разговаривая со мной, почти, как с равным, задавал наводящие вопросы о том, как мне живется в армейском коллективе, не замечал ли я, чего либо странного и неположенного; после того, как, взывая к моему чувству долга и комсомольской совести, наткнулся на глухое непонимание, и сообразил, наконец, что стукача из меня не получится - свои поползновения на вербовку прекратил, заявив: “Жаль, что мы с вами не поняли друг друга… Готовьтесь – теперь служба ваша пойдет по кочкам…”
Особых кочек я, правда, не заметил, - служба была, как служба, не лучше, но и не хуже, чем у других. Я принял жесткие условия армейского общежития, как данность, отнесся к ним с интересом и любопытством, как экспериментатор, который ставит на себе некий эксперимент, опыт любопытный во всех отношениях. Правда, была и отдушина. Отдушиной служила дружба с Володей Земсковым - Земой, Ваней Букиным – Греком, Муратом Бузуртановым – Абреком, Васей Турченко – Хромым и, конечно, Толей Тараном – Бульдозером.
Бульдозер являл собой тот особый тип общественных людей, которые не представляли себе, что такое родительский дом, семья, родственники.
Оставленный матерью, которую, так же, как и отца, он совершенно не знал в доме ребенка, он плавно перебрался оттуда в детский приют, из которого дорога была одна – в строительную общагу, армию и далее, далее…
Боюсь, что далее привычка к коллективному общежитию, должна была привести его только в тюрьму, на лагерные нары, место, которое являлось в нашей стране рафинированным воплощением социалистического общежития.
Но до этого было еще далеко.
Пока же мы с Толей Тараном, по прозвищу Бульдозер, занимались ремонтом ротного сортира.
- Слушай, Ус… Чего это замполит на тебя бочку катит?..
- В каком смысле?..
- Вызвал вчера в кабинет, и так, и сяк подъезжает: “Не понимаю, - говорит, - тебя Таран, ты же рабочий парень, шахтерская косточка… Что ты нашел в этом говняном интеллигенте?”…
- А ты, что…
- А я – шо… Так, што товарышу, лейтенант мне с ним интересно, - вы на политинформации одно говорите, а вин потом про тэж самое – зовсим наоборот…
- Толя, - охаю я, стоя на оружейном ящике, - ты, что совсем охренел?..
- А, шо?.. Шо такого?.. Мне с тобой на самой справе интересно…
Следует признаться, что мне с Толей тоже было интересно. Хотя на нем и лежала аура какой-то фатальной предрасположенности к несчастьям, неудачам, которые он притягивал к себе как магнит железные стружки, но, даже в этой предрасположенности было что-то, что укрупняло его фигуру, выделяло ее из общего ряда, делало его личностью совершенно не ординарной, достойной и уважения и теплого, дружеского расположения.
Приближался Толин день рождения. Решил он его отметить, как следует. Для начала, следовало подумать о выпивке. Обычно на площадку спиртное провозили, минуя все заслоны и досмотры, ребята из секретного отдела штаба. Ездили они на “10 площадку”, туда, где жили офицеры, где в магазинах продавалось, все, что душе угодно с секретными портфелями, которые не имел права проверять наряд на КПП и, которые они, при острой необходимости, набивали водкой под самую завязку.
Привозили спиртное водители.
Несколько раз, во время школьных каникул, ездил на “десятку” и я в качестве пионервожатого. Однажды, поступило очень много заказов, а везти бутылки было не в чем. Ни сумка, ни портфель мне были не положены, да везти выпивку в простых сумках – перетрясут при въезде на территорию расположения, обнаружат - мало того, что отберут все, можно и на “губу” загреметь.
Но, как говорится, голь на выдумки хитра. Затарился я благополучно, а, чтобы миновать КПП, расстегнув ширинку, опустил бутылки в пузыри галифе. Благо, шинель была не урезанная, а по уставу длинная. Ноги прикрывала полностью. Ну, а то, что идти приходилось слегка враскорячку и, при этом, стараться, чтобы бутылки не позвякивали – это уже мелочи.
Но с Толиным днем рождения эти варианты не проходили. Мои нечастые поездки к пионерам к тому времени прекратились. Секретчики – важничали, а “водилы” запросили за риск столько в натуральном выражении, что овчинка выделки не стоила.
- Зробымо брагу! – сказал Бульдозер.
Брагу, так брагу – сказано, сделано.
Отправились мы с Толей в военторг и, чтобы не привлекать внимания крупными закупками сахара, приобрели несколько больших жестянок клубничного конфитюра – был такой, из Болгарии, в килограммовых банках. Добыли сферическую емкость из ракетного двигателя, то ли от горючки, то ли от окислителя. Емкость была очень удобная, объемистая и спрятать ее можно было легко. На продовольственных складах у земляков раздобыл Абрек дрожжи. Зарядили емкость и сунули в бане в глубокую щель под полом, между труб по которым шла горячая вода. Стали ждать, ежедневно проведывая наш замечательный топливный бак. Прикладывались к нему ухом – бурлит, не бурлит, бродит не бродит. Все шло чин чинарем: и бурлило, и бродило, и подпрыгивало от активного процесса брожения, который происходил в темном нутре бака.
Стали прикидывать, какое бы угощение выставить честной компании, приглашенной на праздник. Обсуждались разные варианты: например достать мяса на складах. Вроде бы идея неплохая. Но мясо, старая говядина, нужно было варить, бог знает сколько, а этого мы себе позволить не могли – варить мясо было и не в чем, и негде. Обсуждался вариант с тушенкой, но он тоже, почему-то “не сросся” – парой банок не отделаешься, а больше достать не получалось. Решили, пока, оставить закуску в покое. Ближе к празднику, что ни будь, придумается.
За пару дней до “фэста” отправился Толя на очередную проверку, прослушку, нашей замечательной емкости с брагой. Через пять минут после Толиного ухода, произошло непредвиденное…
Гляжу, дневальный машет мне руками, - давай, дескать, срочно к телефону. Что, за оказия?.. Беру трубку. Толя бьется в истерике…
- Ус! Катастрофа! Духом, жми в баню!
Прибегаю. Толя расстроен, чуть не плачет. Из-под пола, в дальней каморке, где была спрятана емкость – пар столбом и в черной дыре, там, где проходят трубы с кипятком, что-то свистит, булькает и клокочет…
Все ясно – прорвало трубу, и весь подпол залило кипятком. Если упустить время, бактерии брожения сварятся и брага погибнет.
- Буля! Глубоко здесь?
- Та, бис его знае…
- Бис. бис… Тащи ватные штаны, бушлат, ушанку, две пары перчаток, пару портянок…
- Эге-ж… - Бульдозер крутнулся, чтобы бежать, потом тормознул в недоумении, - Портянки – зачем?…
- Затем! Морду лица замотать…
Притащил. Причитая и охая, помог мне экипироваться.
- Толя, я сейчас сигану вниз, подам тебе емкость, тащи ее вверх, к такой-то матери, не медли, а то, сварюсь… Понял?
- Понял! Сигай!..
Повис я над черной, бурлящей неизвестностью, руками держусь за края люка – страшно, но делать нечего. Отпускаю руки, лечу вниз. Бултых. Кипяток, вроде бы за голенища не течет. Пар сбивает дыхание. Хорошо, лицо портянками обмотал – враз бы кожа сварилась. Глаза не открываю. Ищу емкость на ощупь. Нужно быстрее, сейчас перчатки промокнут и все…
Вот она – ухватил…
Мать моя, женщина! Емкость-то округлая, скользкая и весит килограммов двадцать, да еще поверхностное натяжение ее держит, не отпускает- емкость к воде липнет.
Сварюсь, гадом, буду!
Сую лапы в кипяток, сжимаю зубы, чтобы боль превозмочь, хватаю ее, подлую, за крутые бока, а она, паскуда, ерзает в руках. Две пары солдатских трехпалых рукавиц не позволяют ухватиться как следует. Вот, вроде бы, ухватил – теперь, не тянуть, а сразу, рывком, как штангу…
Выдергиваю груз на вытянутые руки…
- Таран, сука, ты где?..
- Тута, я тута…
- Хватай! Да смотри, на башку мне не урони …
Наверху визг и причитания, но на голову мне ничего не падает. Только теперь осознаю весь ужас моего положения – опускаясь вниз, висел я на вытянутых руках и пролетел, спрыгнув, с полметра - значит до края люка, стоя на грунте, не дотянусь!
Ну, мать твою… Только свариться в банном бульоне мне и не хватало!
Стараюсь успокоиться…
Трубы!
Ну, конечно, здесь же трубы… Нужно найти трубу, попытаться на нее залезть, с трубы дотянусь до края люка…
Штаны промокают, обжигающие струйки стекают в холявы сапог, второй попытки, может и не случиться…
Вот она труба. Теперь, аккуратно, сорваться нельзя, нужно встать крепко, надежно…
С Богом!..
Встаю на трубу. Она, зараза, пыхтит, елозит и дышит под ногами. В бушует ней кипяток, пар рвется наружу. Да и тоненькая она. Вроде стою. Теперь нужно распрямиться. Набрякшие штаны и булат, мешают, а двигаться следует медленно и плавно… Выпрямился… Теперь руки вверх… Максимально вытянуться… Где-то здесь должен быть край люка. Глаза закрыты. Плавно, плавно, без паники, размахивать руками тоже нельзя, аккуратней…
Кто-то хватает меня за руку…
- Толя, - хриплю, - Толя, держи крепче, тяни меня вверх, к такой-то матери…
Тянет Бульдозер… Верещит от натуги, но тянет… Сколько весят мокрый бушлат и мокрые, ватные штаны, даже представить не могу. Левая рука легла на край люка, подтянулся, оперся грудью на доски…
Все – выбрался.
Сбрасываю перчатки, разматываю портянки на лице, вдыхаю молочно белый туман, которым заполнен весь чулан и он кажется мне прохладным и свежим воздухом…
Сидим на полу. Курим.
- Буля, вполне бы хватило тушенки на всю роту…
Бульдозер ржет. Повременив, следом за ним хохочу и я. Уже не страшно. Уже смешно. Заходимся от смеха.
- Ус! Я дывлюсь, рука вылазит из пара – лап-лап биля себя… Край люка – вот вин, а ты лапаешь поветро… Га-га-га…
- Чего ржешь, баран! У меня морда портянками замотана, глаза зажмурены… Где тот край?.. Где то поветро?..
И опять заходимся от смеха.
Дурачье, конечно!
Но емкость с брагой – вот она, рядом! Выпивку - спасли!
А проблему с закуской решили просто – помогла история с прорвавшейся трубой и кипятком, навела на мысль.
У Земы, в спортзале, на чердаке, жила тьма голубей. Забрались мы туда с Бульдозером, наловили их более сотни. Ошпарили кипятком в бане, ощипали, выпотрошили и сварили прямо в шайках, на бойлере.
Короче – день рождения у Були удался на славу. Половина роты хлебала супчик из голубей и пила приторную клубничную бражку.
Толя потом признался, что такого замечательного дня рождения у него никогда не было.
ГЛАВАОО5.
ТАРАН. 02
Полковник Демченко, начальник отдела военной контрразведки части, увольнялся из армии вчистую в связи с выслугой календарного срока. Был полковник тихим и не вредным алкоголиком. Думаю, что за всю свою не пыльную службу в военной контрразведке полковник не видал ни одного шпиона. Да и на кой было шпионам проникать на наш полигон? Со спутников был он давно сфотографирован, перефотографирован. Тайна его существования была тайной только для своих, условный же противник, знал о нем давно, еще с тех времен, когда Генеральный конструктор Королев запускал отсюда из Капустина Яра, вывезенные из Германии FAU-2. Помнится, читал, в каком-то фантастическом романе Айзека Азимова о полигоне в Капустином Яру. Американский фантаст, даже, имя начальника полигона генерала Владимира Вознюка знал и приводил в своей книжке, тем самым, ставя под сомнение всю безупречную, 25-летнюю службу полковника Демченко.
Может быть, зная об этом, а, может быть из-за того, что лет пять назад, отчаявшись родить от полковника детей, бросила его жена, а может быть из-за чего-то еще, чего нам знать было не положено, полковник и пил горькую.
В его кабинете, в холодильнике всегда стояло бутылки две-три водки и выпивать он начинал к концу рабочего дня, с таким расчетом, чтобы к семи часам, когда за ним заезжал автомобиль, чтобы доставить его на “десятку”, где у полковника была одинокая холостяцкая квартира, быть полностью “укомплектованным” и, прибыв домой, уже не видеть ничего, ничего не помнить и ничего не воспринимать.
Момент “ничего не помнить” был чрезвычайно важен в служебных взаимоотношениях полковника Демченко с ефрейтором Ореховым, или, как мы его называли – Орешком, поскольку именно отделение Коли Орехова обеспечивало неприкосновенность отдела контрразведки в ночное время. К семи часам, Орешек принимал охраняемое помещение, помогал водителю полковника грузить тело в автомобиль и оставался ночным дежурным по контрразведке.
У них с полковником была такая игра… Принимая утром свой кабинет, полковник первым делом заглядывал в холодильник и удивленно говорил…
- Николай! Я абсолютно уверен, что у меня оставалось “топлива” на две заправки. А тут – и на одну не хватит…
Коля делал абсолютно невинные глаза и отвечал…
- Разрешите доложить, товарищ полковник, вчера, перед самым отъездом вы сказали, что еще не полностью укомплектованы и маханули последний стаканчик на дорогу…
- Ага!.. – глубокомысленно тянул полковник, делая вид, что, в самом деле, вспоминает то, что было вчера, - Ну, тогда, конечно, все в порядке, все сходится…
Иногда, Коля позволял себе во время ночного дежурства, стаканчик, иногда, когда к нему в гости заходил, кто ни будь из особо доверенных дедов, урон полковничьим запасам наносился более основательный, однако, в пределах допустимого. Во всяком случае, ефрейтор Орехов никогда не позволял ни себе, ни своим гостям, расслабляться до того, чтобы “топливо” в холодильнике у полковника иссякало напрочь.
Полковник Демченко, не строил себе иллюзий по поводу ночного поведения, приставленного к нему ефрейтора, но из двух зол – выбирал меньшее, понимая, что стакан, а то и бутылка водки стоят ефрейторского молчания. Правда, его конспирация была шита белыми нитками, как, собственно, и его служебные потуги охранить секретность полигона – вся площадка знала о тихом пьянстве полковника и начальство только ожидало, когда подойдет срок, чтобы отправить его на пенсию тихо и незаметно, точно так же, как протекала его служба.
Этот срок настал. Полковнику Демченко дали двухкомнатную квартиру в Волгограде и уволили в отставку. Последнюю услугу, которую Орешек ему оказал, - посоветовал маляров и штукатуров, которые сделали бы ремонт в новой квартире полковника качественно и быстро.
Вы понимаете, что этими мастерами оказались мы с Бульдозером.
Как уж там договорились полковник контрразведчик с нашим ротным майором Семендяевым - не знаю, но как-то договорились, потому что однажды утром под присмотром самого полковника, мы прибыли в Волгоград и оказались в новом его жилище. Квартирка была достаточно убогая, обыкновенная “хрущоба”, к тому же основательно запущенная.
Отставной контрразведчик подошел к делу основательно – изъял у нас с Булей солдатское обмундирование, выдал по комплекту видавшей виды спортивной одежки, строго наказал из квартиры носа не высовывать и пока осмотреться, прикинуть, каких и сколько нам потребуется материалов для ремонта, какой нам будет необходим инструмент, составить подробный список, который и доложить бывшему полковнику лично сегодня к 19.00.
Полковник появлялся в своей квартире дважды в день – в семь утра, когда оценивал сделанную нами работу и лично выносил мусор, поскольку наше пребывание в Волгограде, все-таки было не легальным и маячить во дворе, около мусорных баков, даже в нашем затрапезном спортивном “камуфляже” - считал нарушением конспирации.
Следующий раз он материализовался в 19.00, когда, уже “укомплектованный”, он приезжал к нам, чтобы наметить фронт работ на завтра, поделиться с нами своим видением штатской жизни, которая будет у него протекать в новой, сделанной в соответствии с его самыми заветными желаниями квартире.
Пить при нас полковник себе не позволял, видимо считал это амикшонством. Но и не пить, пока вел долгие разговоры за жизнь, не мог. Поэтому время от времени доставал из заднего кармана и прикладывался к плоской фляжке, солидной емкости, сваренной кем-то из армейских умельцев из нержавейки, этому замечательному изобретению императора Александра III, в котором тот прятал выпивку от собственной супруги, засовывая фляжку, однако, не в карман, а за отворот императорского ботфорта. Императорская фляжка полковника производила на Толею впечатление, сродни экстазу. Правда, Демченко думал не только о себе, но и о нас заботился по отечески – покидая квартиру, по достижении состояния средней “укомплектованности”, не забывал оставить на кухне пакет, в котором были две неизменные банки тушенки, судя по жирной смазке из армейских складов, по две банки на рыло частика в томате, две пайки масла, завернутого в вощеную бумагу, дневная солдатская норма пиленого сахара, хлеб и обернутая газеткой, видимо для пущей конспирации, бутылка пресловутого “топлива”. При чем, оставляя пакет на кухне, полковник Демченко, страшно смущаясь, пояснял: “Это для того, чтобы у вас не было поползновений шляться по улице… Все есть, все дома, выходить никуда не нужно… Вы, уж не подведите, ребятки!”.
Ну, мы его и не подводили. Один раз, правда, Толя сбегал в магазин за чаем. Полковник, отметив во время утреннего визита, появление в мусорном мешке пакета из-под чая, ни слова нам не сказал, ни в чем не упрекнул, но, поняв свою оплошность к ежевечернему рациону, стал добавлять и пачку чая.
Закончив штукатурные работы, перетерев стены и потолки, мы вплотную приблизились к необходимости определиться с колористическим решением полковничьего жилья. Бывший контрразведчик, потягивая из фляжки, помаленьку поднимаясь по ступеням “укомплектованности” все наши пропозиции, как-то пропускал мимо своего внимания. В его глазах появился какой-то остраненный тревожный огонек, как будто он готовился совершить немыслимый для него, военного чекиста поступок – раскрыть врагу самую секретную советскую военную тайну.
- Нет, ребятки, - сказал он, как бы даже, слегка скосив глаза от натуги, - Пусть все будет белоснежным, как снега Килиманджаро…
Сказав, мгновенно исчез, как будто сам испугался сказанного.
Слегка придя в себя от неожиданности, Буля уставился на меня…
- Шо вин сказав? Яки снега? Шо за маджара?…
- Не маджара, Толя, а Килиманджаро… Гора такая в Африке… Самая высокая. Про снега Килиманджаро американский писатель Хэмингуэй сочинил роман…
- Дывись!.. Роман… Ты його, читав?..
- Читав, Толя…
- И, шо там за снега?..
- Белые, Толя, с голубым отливом…
Ошарашенно покрутив головой, Бульдозер отправился на кухню заваривать чифирь. Ситуация складывалась таким образом, что без пол-литра и гудронной крепости чаю разобраться в ней было сложно. Благо имелись у нас и пол-литра, и чай.
Утром я попытался осторожно прозондировать память полковника, задавая ему наводящие вопросы по поводу Хэмингуэя. Оказалось, что папа Хэм, тут вовсе не при чем. Полковник от кого-то услыхал звучное название “Снега Килиманджаро” и оно его потрясло. С тех пор он и мечтал жить на пенсии в квартире стерильно белой.
Белый потолок мы задули пылесосом, который доставил нам полковник. Сварив столярный клей с белилами – махнули в белый цвет стены. Белым маслом выкрасили батареи и столярку, кухню, сортир и ванную. Остался пол… Таран никак не соглашался красить пол белым маслом. Вопрос отпал сам собой, когда утром, полюбовавшись на стены, потолок, кухню и все остальное, выкрашенное в ослепительно белый цвет, полковник достал из сумки две жестянки белил и спросил: “Этого на пол хватит?”.
- В аккурат, - ответил Бульдозер-Таран и добавил, - сегодня закончим…
Красили пол мы, поминая полковника не тихим и недобрым словом.
Икалось ему в тот день, видимо, тяжело.
Бульдозер извел меня вопросами, ответы на которые я находил, с трудом вспоминая терминологию из старого, маминого учебника по психиатрии. По всему, выходило, что вменяемость полковника Демченко под сомнением, поскольку, жить в доме, в котором все - даже полы – белые нормальный человек не может.
Вместе мы выстроили довольно стройную систему доказательств помешательства полковника. Мы, исходили, в данном случае, из того, что белая горячка у него если не началась уже, то приблизилась вплотную, и он к ней, вне всяких сомнений, основательно приготовился. Мы зубоскалили над тем, что если чертенята еще не мельтешат у него перед глазами, то он сделал все для того, чтобы встретить их появление, как можно торжественней. Мы потешались над тем, что его мания из чисто терминологического, медицинского аспекта перешла в законченное физическое явление, приобрела форму, цвет и запах. Мы зло насмехались над человеком, который, в сущности, ничего плохого нам не сделал, человеком, по-своему, несчастном, который, по всей видимости, будет медленно сходить с ума в этой девственно белой, совершенно неприспособленной для обыденной жизни квартире.
Почему мы так злились на полковника Демченко – ума не приложу. Но точно помню, раздражение наше с Бульдозером переходило в неприкрытую ярость. Видимо, предполагаемое нами, безумие полковника было заразным и мы сами уже начали ощущать на себе его первые симптомы.
В 19.00 наш работодатель появился в квартире. Мы с Толей стояли на маленьком, еще не закрашенном пятачке прихожей. Полковник вернул нам солдатскую форму. Подождал, пока мы переоделись, попросил закрасить белым последний клочок грязного сурика в прихожей. Когда мы, нанесли последние штрихи, и, пятясь задом, стараясь не испачкать друг друга белой, масляной краской, оказались на лестничной площадке – он окинул свою жилплощадь рассеянным взором, в котором мы теперь уже совершенно явственно отмечали отблески накатывающего на него безумия, сказал:
- Хорошо!.. Снега Килиманджаро!..
Если вы думаете, что на этом история закончилась, то вы здорово ошибаетесь. Она имела продолжение, поскольку, предполагаемое безумие полковника и в самом деле оказалось заразным. Его вирус, нарушая все медицинские законы, проник и в нашу кровь, и в кровь тех, кто первым выслушал эту правдивую историю о квартире полковника Демченко и снегах Килиманджаро.
Первыми слушателями была локомотивная бригада тепловоза, на который погрузил нас Демченко, вполне разумно решив, что лучше всего отправить нас в часть не рейсовым поездом, а с оказией. Часть наша имела собственную подъездную железнодорожную ветку. Обслуживали ее, ездили по ней - воины железнодорожники, которые номинально были приписаны к нашей роте. Почему номинально? Да потому, что мы их практически не видали – они вечно были в разъездах, приходили в расположение только для того, чтобы переночевать и утром вновь исчезали либо на просторах стальных магистралей страны, либо в своем депо, где стояли два тепловоза и матрисса.
Железнодорожники не ходили в ротные наряды, не присутствовали на политзанятиях, не участвовали в проверках. Они были – элитой. Среди этой элиты, наиболее авторитетным - почитался Музей. Имени его, по моему, никто не знал, да и сам он его, пожалуй, не помнил.
Музей и Музей.
Прозвали его так потому, что попал он в армию за полгода до того предельного срока-возраста, когда по закону вообще могли призвать на службу. Поэтому, среди нас, по праву самого старшего и самого незаменимого, держался и, как самый независимый. Машинист он был классный, не чета остальной молодежи, призванной прямо со скамьи железнодорожного училища.
Вот на тепловоз к Музею, который в тот день по какой-то надобности, оказался в Волгограде, и пристроил нас с Тараном бывший полковник Демченко.
Начали мы потрошить “собойку”, которой он снабдил нас в дорогу, сразу, как только тепловоз вытянулся из запасного тупика, на магистраль.
Появление из “сидора” хлеба, тушенки, частика в томате, сахара и чая – обычного нашего рациона во время недельной пахоты на отставного контрразведчика, не вызывало ни у Музея, ни у его локомотивной бригады, никакого энтузиазма.
Музей искоса поглядывал на продукты, которые мы извлекали на божий свет, и бурчал, что-то нечленораздельное, неразборчивое, из-за шума машины, почти неслышное. Но интонация презрительного недоумения, осуждения и, даже, презрения по поводу жлобства полковника, рассчитавшегося с нами достаточно скромным угощением, читалась в его репликах – явственно.
Оживился Музей только тогда, когда из самой глубины вещевого мешка мы начали извлекать одну за другой, хорошо укутанные в газеты, чтобы не разбились и не брякали, бутылки с водкой. С каждой новой бутылкой интонации, сохранивших нечленораздельность реплик Музея, становились все одобрительней, а после четвертой – в его голосе появились откровенно плотоядные и восторженные нотки.
Начали мы закусывать и выпивать еще на магистрали. По мере убывания “топлива” рассказ наш о квартире полковника, уподобившейся, благодаря нашим стараниям в снега Килиманджаро, становился все громче и красочней. То, что в рассказе и, особенно, в ключевых его словах “снега Килиманджаро” заключался вирус безумия, переданный от полковника, через нас, локомотивной бригаде мы с Тараном убедились, когда, тепловоз, прогромыхав на стрелке, свернул с магистрали на ветку, ведущую к нашей площадке. Тогда, зная, что до “дома” километров 30-40, Музей, слегка пошатываясь, направился к своему рундуку, из которого извлек еще две бутылки собственной заначки и присоединил в добавок к нашим.
Эти бутылки были лишними.
По однопутке, ведущей к площадке, тепловоз летел уже с мертвецки пьяным “экипажем”.
Эдакий – “летучий голландец”.
После нашего ночного пролета, среди цивильных путейцев долго обсуждался вопрос – кто же промчался по рельсам с такой скоростью, что костыли позади него, выскакивали из шпал?
Время от времени в будке тепловоза раздавался рев Музея, который, нужно отдать ему должное, держался лучше нас всех, - до последнего:
- Даешь Килиманджаро!..
Однако, в какой-то момент, сломался и он. Сделали мы такой вывод только через пару дней, когда проводили “разбор полетов”. Мы вычислили, сопоставив свидетельские показания, что тепловоз влетел на площадку на полной скорости, вышибив железные ворота, створки которых, по словам дежуривших на КПП солдат нашей же роты, разлетались в стороны, порхая, как бабочки.
Именно в этот момент, решили сообща, участники “разбора полетов”, в основном старослужащие железнодорожники - ненадолго придя в себя, Музей рефлекторно выключил тягу и врубил тормоза.
Визжа и скрежеща заблокированными колесами, тепловоз, гасил инерцию, и проскользив по рельсам, как детские салазки по льду с километр, отделяющий въездные ворота от депо, влетел вовнутрь. Влетев в депо - врезался в матриссу, дремавшую здесь после рутинных дневных трудов, и передал ей оставшуюся часть своей кинетической энергии. Тепловоз успокоился, закончив свой безумный “полет”, там, где и должен был найти успокоение – в родном “стойле”.
Матрисса же, получив спросонья, чудовищный пинок в зад, разрушила глухую стену депо, сложенную в полкирпича, и вылетела наружу, увязнув всеми своими железными ногами в мягкий, степной грунт.
Проснувшийся дневальный по депо, очумело, выскочил из своего чулана, где спокойно отдыхал, не предвидя этой ночью ничего экстраординарного. Выскочил он на звук столкновения двух стальных масс, - лязг, гром, грохот и тарарам… И увидал спокойно стоящий на своем месте тепловоз, перед которым сияли огромные южные звезды в черном небе. Звезды бесстрастно, сквозь пролом в стене, взирали на то безобразие, которое мы совершили, причинив ущерб, как материальной части, так и дисциплинарным устоям секретного, советского, ракетного полигона.
Роту подняли по тревоге.
Благо – ночь была с субботы на воскресенье и все офицеры, кроме дежурных, отдыхали по домам. Но, кто сказал, что даже самые въедливые дежурные всегда в курсе того, что происходит во вверенной их вниманию части?
Если среди личного состава, нет откровенных стукачей, если солдаты спаяны круговой порукой и готовы проявить чудеса взаимовыручки, то, иногда, даже, узнав о нештатной ситуации, происшедшей в части, случается, что и офицеры, и прапора-сверхсрочники, покрывают солдатские грехи только для того, чтобы не выносить сор из избы, чтобы избежать опасности “вселенского” ЧП, от которого плохо придется всем и солдатам, и офицерам.
Так случилось и на этот раз.
Что там “два солдата из стройбата”, которые, судя по нетленному армейскому афоризму, заменяют экскаватор.
Две роты – наша, обслуживания управления, и техническая – за оставшиеся до рассвета часы и воскресенье, включив резервные возможности, как физические, так и интеллектуальные, солдатских, как оказалось, очень на многое способных, организмов, в основном, задачу выполнили.
Используя домкраты и иные подручные средства, навалившись скопом, втащили матриссу через пролом на положенное ей место.
Приварили вышибленные въездные ворота.
Заложили кирпичом, который достали не ведомо где и притащили к депо на ручных носилках, дыру в стене, а, чтобы латка из свежего кирпича, посреди замызганной, грязной стены не бросалась в глаза, мы с Тараном как следует поработали по основной специальности, фирмы “Ремсортирстрой”, то есть, наново оштукатурили и побелили всю огромную, глухую стену депо.
К 8.00, в понедельник, все основные работы по ликвидации последствий явления “летучего голландца” на полигоне - были закончены.
Только мы с Толей Тараном докрашивали стену ослепительно белой, даже слегка подсиненной, краской.
Полковник, начальник ЖД-отдела, постоял, наблюдая за нашей работой, потом спросил сержанта-путейца:
- На кой ляд, вы это затеяли?..
- Разрешите доложить, товарищ полковник, Бульдозеру, то есть рядовому Тарану, дали наряды на работу… Ну, мы и решили освежить внутренний вид…
Полковник удовлетворенно хмыкнул, а Буля, набравшись наглости, с ленивым, хохлацким лукавством отрапортовал:
- Товарышу, полковник! Побачте, як гарно стало… Чыстютко-чыстютко… Белютко-белютко… Как снега на той, бис ее, горы Килиманджаро…
ГЛАВАОО5.
ТАРАН. 02
Поговорим, друзья мои, о степи…
Когда нас, одетых в обноски, немытых и голодных привезли на “площадку”, где должны были мы в течение трех лет нести службу родине, никакой степи мы не увидели.
Во-первых, потому, что привезли нас ночью - и мимо грязных окон подвижного состава, попросту вагонов местного сообщения, выхваченные из темноты светом прожекторов, проплывали только ряды колючки, длинные кирпичные стены каких-то пакгаузов и складов, унылая темень и вновь вышки с прожекторами, стены пакгаузов и колючка, колючка…
Во-вторых, потому, что была осень, моросил серый дождик и, даже утром, когда переодетых в х/б, после бани, в которой вода в душе не сильно отличалась от воды из прохудившихся хлябей небесных, нас построили на плацу - мир не особенно раздвинулся. Сквозь грязную вату тумана проглядывали все те же стены только теперь не складов, а казарм и столовой. Все остальное было скрыто в коконе из мороси дождя и клочьев тумана.
В-третьих, потому, что собственно степь начиналась, где-то за заборами, обтянутыми колючей проволокой, там, куда нам, не прошедшим курс молодого бойца и не принявшим присягу, дорога была заказана. Да нам, в первые месяцы службы за забор не очень-то и хотелось, поскольку, как я вам уже докладывал, главные ощущения и главные мысли у того, кто попал за армейскую колючку, в течение первых месяцев службы были только о том, как пожрать и поспать.
После принятия присяги, когда я понял, после “душевного” разговора с командиром роты майором Семендяевым, что служба моя “пойдет по кочкам” и попал во взвод разведки, познакомился поближе с героем этого моего рассказа Бульдозером Тараном, я впервые увидал степь.
Зима в астраханской степи была суровая. С жестокими морозами, вьюгами, пронизывающими ветродуями, свистящим шорохом поземки. Сетования Толи Тарана на то, что части нашей не хватило всего нескольких километров для того чтобы попасть в зону, где положена “тропическая форма”, то есть шляпа с полями, гимнастерка с расстегнутым воротом и ботинки вместо кирзовых сапог в этой свистящей, обжигающей ледяным ветром замяти, казались, по меньшей мере, бессмысленными и непонятными.
Обычно, после утреннего наряда мы, разведчики, а попросту – мусорщики, отправлялись попарно в буранную степь, на тракторах “АТС” – что следовало понимать, как артиллерийский тягач средний – выдергивать из промерзшего грунта ракетные ускорители. Пороховые ускорители зенитных ракет представляли собой стальные баки с соплом. После разгона ракеты со стартового стола, ускорители отделялись от собственно “изделия”, так на языке полигона называлось оружие, овладевать которым приезжали к нам “полкачи” из самых различных округов советской армии. Почему ехали они к нам? На полигоне были боевые поля – немереное количество гектаров дикой степи, куда все то, что при стрельбах запускалось в небо, могло спокойно падать на землю без риска разрушить строения или проломить кому ни будь голову. Полигон был обеспечен самолетами мишенями, кинотеодолитными станциями по периметру боевых полей, которые фиксировали, как полет ракеты, так и момент поражения мишени.
Короче, они стреляли, а мы за ними подбирали мусор.
Но зимой ограничивались только ускорителями, оставляя “изделие” валяться под снегом до весны и лета.
В кабине “АТСа” было тесно и жарко от двигателя. Сильно воняло сгоревшим соляром. Открывать форточку не рекомендовалось. Сухой, стылый, набравший скорость среди ровной, как стол, степи ветер мгновенно выдувал тепло из кабины, поэтому из двух зол – выбирали меньшее, чтобы не мерзнуть, предпочитали дышать гарью от топлива. Ехали, как правило, наугад – ни ориентиров, ни дорог на боевых полях не было. Впрочем, водители тягачей, как-то все же ориентировались, поскольку, не было случая, чтобы кто-либо заблудился и не вернулся в расположение.
Если сквозь поземку, прямо перед рылом тягача проступала черная бочка ускорителя, следовали долгие препирательства – кому на этот раз следует выпрыгивать из прокопченного нутра кабины, чтобы застропить ускоритель за горловину дюзы и проследить, как трактор, поднимаясь на дыбы, выворачивает стальную, заиндевевшую бочку из промерзшего до стального звона грунта.
Работа была рутинная и бестолковая. Скрашивалась она только рассказами Тарана о замечательно привольной жизни разведчиков в летние месяцы, когда черед доходил до собственно “изделий” и в степь выезжали весь свободный от нарядов служилый народ роты. Тогда фронтом, с дистанцией в двести метров ехали по степи огромные КРАЗы с обитыми стальным листом кузовами, и, увидав металлические ошметки, упавшей ракеты, просигналив гидрокрану, застропив “изделие”, грузили его в кузов.
Летние экспедиции на боевые поля считались чем-то вроде курорта. Уезжая на рассвете, избавленные от тягомотины строевой службы, взяв с собой небольшую, походную, специально для этих целей, сваренную из стального листа печь, а то и вовсе обходясь без нее разведчики, возвращались только затемно, не обремененные ни политзанятиями, ни маршировкой, ни нарядами на службу, ни караулами.
Однако, зимой в эти байки не очень верилось. Случались, правда, и зимой забавные происшествия.
Однажды Толя, посасывая сигаретку и рассказывая о сержанте Кротинове, который во времена Толиного салажества, достал его так, что изнемогший от беспредела Таран, утаив после учебных стрельб патрон от карабина СКС решил сержанта-беспредельщика застрелить… - Дывись, ось он цэй патрон, - сказал Толя и, отстегнув клапан бушлата, полез куда-то внутрь зимней своей экипировки.
- Почему же не застрелил? – не очень веря в эту историю спросил я…
- Колы б удалося украсты еще одын патрон – застрелыв бы и сам бы застрэлывся… А так!.. Нотацыи, суды – цэ не по мни… Терпеть о цю бодягу ненавижу… Так, што - пошчасцило тому Кротинову…
Тут Бульдозер, дико выпучив глаза, заорал на водителя, по моему, слегка дреманувшего за рычагами:
- Стой! Такую твою мать!..
Водитель вначале ударил по тормозам, потом проснулся и недоуменно уставился на Тарана, - В чем, - дескать, - дело?
- БЧ, - с придыханием выдавил Толя, - БЧ под гусеницей… Давай назад помалу…
БЧ, боевые части ракет, как правило по степи не валялись. Случалось, они падали на землю, когда ракета совершала самопуск и неуправляемая уходила в белый свет, как в копеечку. В таких случаях на ней включалась система уничтожения. При этом, как правило, детонировала и боевая часть – цилиндр с парой сотен килограммов тринитротолуола. То, что под гусеницу тягача чуть не попала не взорвавшаяся БЧ – было из ряда вон выходящим случаем.
Умом мы понимали, что при наезде, она бы скорее всего не взорвалась.
Скорее всего, избежав детонации при уничтожении ракеты, не взорвавшись от удара о землю - боевая часть с выведенной из строя системой подрыва, представляла собой просто стальной чемодан, набитый взрывчаткой, аккуратно запрессованной в дюралевые конусы, годные только на то, чтобы вечером в курилке, бросить один из них в огонь и, с замиранием сердца, наблюдать, как горит ярким и жарким пламенем вещество, которое приспособлено для того, чтобы при взрыве разносить в клочья все живое…
Ну, а если – нет?!..
Тогда, пожалуй, долго летели бы мы, разгребая морозный воздух и с любопытством взирая на остатки тягача артиллерийского среднего, которые со свистом обгоняли бы наши быстро остывающие молодые тела.
Однако, не случилось…
- Дай-ка, мне ключ на двадцать два, да сдай подальше, - сказал Таран очутившись на земле, - Сейчас курочить ее буду… Ты, Ус, тоже, давай подальше…
- Ну ее на хрен, Толя… Пусть себе лежит, где лежит – железяка хренова…
- Та, ты, шо… Там же взрывчатки море…
- Ну, и на фига тебе эта взрывчатка?..
- Взрывчатка всегда пригодится… Мы ей, еще на гражданке, рыбу глушили…
Когда на Толю налетал деловой стих, переубедить его было довольно трудно. Он делал вид, что все знает, все ему внятно, с любой военной хреновиной он на “ты”.
Одно дело, когда это касалось почти безопасного “изделия”, которое с приходом лета все мы с удовольствием “курочили”, выдирая из потайных лючков серебряно-цинковые аккумуляторы, из которых выплавляли чистейшее серебро для дембельских перстней. Другое – взрывчатка. Да гори она гаром, стоит ли рисковать!
Долго мы с Тараном препирались. Но, видимо, “курочить” БЧ ему и самому не очень хотелось. А может быть, просто замерз, поленился спорить и предпочел убраться от мороза и вьюги в чадное, но теплое нутро тракторной кабины.
Бог, весть!
Однако, в тот раз никаких “подвигов” мы не совершили и благополучно добрались до расположения, где нас ожидал “расход”, оставленные заботливым дневальным еще с обеда две миски холодной перловки густо политые вязкой, мерзкого бледно-желтого цвета подливой.
Страсть Толи Тарана к приспособлению военного имущества для мирных целей, проявилась с особой силой когда нашу команду, послали собирать остатки двух разбившихся над боевыми полями бомбардировщиков ТУ-16.
Какого рожна делали они, прилетев из Миргорода над нашим полигоном, мне не ведомо. Краем уха, улавливая фразы офицеров, которые полетели с нами собирать обломки огромных самолетов и трупы пилотов, реконструировали событие таким образом: “тушки” отрабатывали над нами скрытный подлет к цели. При этом один самолет должен был лететь метрах в пятидесяти над другим, чтобы радар считывал их, как одну цель. Потом, цель должна была раздвоиться, сбив с толку условного противника, который, наблюдая за передвижением одной точки на дисплее радара, был бы приведен в изумление, в момент появления второй точки, то есть второго бомбовоза, неизвестно откуда взявшегося.
Но, это наши домыслы. Вполне возможно, что цель полета была совсем иная. Но, вот завершение…
Из окошка вертолета, который облетел место катастрофы для того, чтобы сверху точно отметить границы разброса обломков, было хорошо видно две груды металла, переплетенные кабелями проводов – все, что осталось от двух стратегических бомбардировщиков. Отдельно лежали, зарывшись в мягкий грунт четыре тяжелых двигателя, чуть в стороне был виден обломок одного фэзеляжа с чудом сохранившимся килевым оперением и поблескивающим под солнцем фонарем кормового стрелка.
На месте катастрофы нас уже поджидал гидрокран. Первым делом нужно было извлечь из обломков трупы двух экипажей. В каждом бомбовозе было по шесть человек. Спастись, когда просев в воздушную яму, верхний корабль на высоте 11 тысяч метров, ударился о нижний, удалось только одному. И то, совершенно случайно. От удара заклинило все катапульты, но, зато разворотило корму одного из самолетов и, через образовавшуюся дыру, вывалился кормовой стрелок, который полдороги до земли пролетел, не приходя в сознание, а потом, на минутку очнувшись, успел дернуть за кольцо парашюта.
Но, это опять таки, домыслы…
Никто, ничего достоверно не знал.
Я никогда не думал, что от упавшего самолета, даже такого большого, как ТУ-16 остается так мало обломков: куски обшивки, раскиданные широко по степи, чушки двигателей, шасси, приборы, сиденья пилотов – и все - остальное кабели, кабели, кабели…
Когда гидрокран цеплял гаком эти самые кабели и поднимал их вверх, оказывалось, что между ними, как-то совершенно не страшно умещалось человеческое тело, размозженное, расплющенное, разодранное на лоскуты, перепутанное с обрывками одежды и разноцветными жгутами проводов.
Одев на руки брезентовые рукавицы, мы выпутывали ошметки человеческих тел из ошметков кабелей и складывали их в разостланные на земле купола парашютов. Тела, вернее, то, что с большой натяжкой можно было назвать телами, лежало под нещадным степным солнцем и начинало пованивать – убирать было нельзя – завтра должна была прилететь государственная комиссия во главе с Маршалом стратегической авиации Агольцовым и сослуживцы погибших пилотов для опознания.
Особенно тяжелое впечатление производил кусок кабины с расплющенным о плексиглас лицом штурмана. От удара голову буквально размазало об иллюминатор и, если глядеть снаружи, казалось, что пилот прижался лицом к стеклу, смотрит на нас помутневшими уже глазами, упрятанными в багровые гематомы надбровий и молит о помощи.
К обеду на вертолете прилетел офицер нашего отдела майор Запрягайло. Майор был тот еще тип. Невысокого росточка, живой, как ртутный шарик, он славился тем, что умел виртуозно материться и очень гордился этим своим умением. Подначивать его по этому поводу – было любимым занятием. Приезжаем, к примеру, с боевых полей:
- Товарищ майор! Казаха встретили… Матерится – почище вас…
- Забожись!!
- Век дембель не видать!..
Майор бросался к телефону, орал пилотам-вертолетчикам…
- Заводи!
Мы мчались на аэродром, вскакивали в подпрыгивающий от нетерпения вертолет…:
- Показывай! – и мы летели, куда ни будь, где встретился нам печальный казах, пригнавший тайком свою отару на боевые поля, богатые тучными травами, в тщетной надежде, что его проступок останется незамеченным и не наказанным.
Коршуном выпадал майор Запрягайло из не успевшей приземлиться вертушки, подбегал к наложившему полные штаны казаху и, выкатив рачьи свои глазенапы, побагровев и лицом, и шеей до апоплексической кондиции, требовал, осипшим от ярости голосом:
- Матерись!
Казах, и по-русски то плохо понимавший, начинал всхлипывать, размазывая по своему плоскому лику слезы пополам с соплями…
- Матерись! – лицо майора проходило весь спектр побежалости…
- - Не хочешь! Так твою и растак, и еще раз так, и снова так, и опять об то же место… На борт его! – рычал майор.
И мы, предвкушая вселенскую потеху, стаскивали казаха с седла, запихивали его в вертолет и полчаса полета наслаждались неслыханными филологическими изысками майора. Через полчаса вертушка плюхалась на землю, мы выталкивали казаха за борт и улетали, предоставляя сыну степей возможность самостоятельно добираться до своей отары.
Во всем остальном майор Запрягайло был человеком не вредным. Роднила нас с ним и общая страсть к невинному мародерству. Оказавшись у “изделия”, валявшегося в степи и, извлекая из его чрева серебряно-цинковые аккумуляторы, что было нашей законной добычей, мы с нескрываемым восхищением, обнаруживали следы деятельности майора Запрягайло, который, проводя рекогносцировку боевых полей с воздуха, оказывался возле упавшей ракеты раньше нас и успевал основательно раскурочить ее первым, выдирая секретные блоки, в которых, как было нам известно, находились золотые контакты. При этом, майор Запрягайло пренебрегал серебром аккумуляторов, почитая его нашей законной добычей.
Иногда, подстрелив из вертолета пару-тройку сайгаков, бродивших по боевым полям в несметных и не считанных количествах, он делился с нами своей добычей, сбрасывая с неба тушку свежего парного мясца для нашего солдатского котла.
Короче, майор Запрягайло был человеком с понятием, жил сам и давал жить другим. Даже его, на первый взгляд, дуроломные шутки с казахами, застигнутыми на боевых полях, не вызывали у местного населения особенной ярости – майор мог, действуя по правилам и по закону, подвести бедолагу казаха под очень большие неприятности, вплоть до тюремного срока. Так, что прогулка по степи в поисках отары, казалась попавшимся в запрягайловы тенета вовсе не злобной выходкой, не наказанием, а безобидной шуткой близкого человека, с человеческим пониманием добра и зла.
Майор прилетел к нам с термосами. Собираясь по тревоге, мы не успели получить сухой паек, а обед, в армии – дело святое и майор, заместитель начальника отдела, не погнушался прилететь сам и привезти нам термосы с борщом, кашей, котлетами и чаем. Однако, есть не смогли ни я, ни Буля, ни Абрек, ни косивший под придурка, башкирец Цады – вся наша гоп-команда.
Запрягайло походил среди обломков. Поохал, поцокал языком, свистящим шепотом, матюгаясь сквозь зубы. Подошел к нам и, отворачиваясь в сторону, делая вид, что не видит, чем мы занимаемся и, якобы, не замечая густеющего под послеполуденным солнцем запаха, сказал, как пожаловался…
- Ребятки… Я смотаюсь на площадку… Вам здесь ночевать… Может привезти чего?..
- Чего ж тут привезти, - как равный равному сказал Таран майору, - Чего ж тут возить… Привезыть бухалова, ночью хоть помянем хлопцив…
- Ну, да… Конечно, конечно… - засуетился майор, - Нужно помянуть… Ах, беда! Беда, беда…
И посеменил, покатился в сторону вертолета.
Вернулся он через час. Передал Тарану, как старшему, сверток, в котором прощупывались две бутылки. Толя по-деловому уложил их под брезент, на котором лежали наши карабины, стояли термосы с нетронутым обедом…
- Бувайте, товарышу, майор… До завтрева…
- Ты смотри тут, Толя, аккуратней… Ночью никто не приедет, а завтра с самого ранья начнется здесь Содом с Гомморрою…
Когда опустилась ночь, сидели мы на разостланном брезенте, среди обломков двух бомбовозов. Сложенные в одном месте, в рядок, укрытые посеченным осколками парашютным шелком, покоились подалее от нас, под ветром, одиннадцать размозженных, изуродованных трупов, которые завтра должны будут опознать их сослуживцы, а мы сегодня, поминаем их, доставленным нам на вертолете старшим офицером отдела разведки и поиска пятизвездочным грузинским коньяком. На поминальном нашем столе – шпроты, деликатесные паштеты, баночная ветчина, большие, толстенные плитки шоколада “Цирк” – богатство, обнаруженное под сиденьями экипажа, вместе с оранжевыми надувными лодками, предусмотренными, видимо, для спасения на водах.
- Как, думаешь, - потягивая коньяк из горла, спрашивает меня рядовой разведчик Бульдозер-Таран, - Если раскурочить и занэкать кормовую, спаренную пушку, схомянутся или не схомянутся?..
- Толя! На кой хер сдалась тебе авиационная пушка?..
- Тю-ю… Дембельнусь, приспособлю ее уток полюваты…
Дичь Толиной пропозиции, психическое напряжение жуткого дня, тишина и темень ночи – детонируют все разом и взрываются почти истерическим, до икоты, до слез, хохотом, совершенно неуместным здесь и сейчас, но спасительным, потому что нервы у нас вовсе не из железа и, перегруженные событиями минувшего дня, они требуют разрядки. Если бы не этот спасительный, истерический, сшибающий с ног, рвущий диафрагму хохот, неизвестно, чем бы закончилась эта ночь - мордобоем, смертоубийством или безумием…
- Представляешь, Абрек, - ору во тьму туда, где должен быть Мурат Бузуртанов, - выходит из вертушки Маршал авиации, а навстречу ему Бульдозер с двуствольной пушкой за поясом…
- Лопух, ты Ус, - повизгивая и икая, сквозь смех отвечает Толя, - Тот маршал меня в упор не увидит… Ни с пушкой, ни без пушки…
И, переведя дыхание, добавляет печально и негромко:
- Какое дело маршалу авиации до рядового Тарана!…
Однако, я ведь, хотел рассказать вам о степи, да, как всегда, занесло меня на обочину.
Так вот… В самые первые дни апреля, когда только-только подсохнет земля, напитанная влагой ушедшего снега – степь вспыхивает, распустившимися в одночасье тюльпанами. Никакой горожанин, никакой дачник, никакой голландец – даже близко не может себе представить степь, сплошь, непрерывным, ковром, без прорех и заплаток укрытую пястрядинной кипенью тюльпанов.
Не тех худосочных, хилых, что выращивают наши цветоводы. Не тех, надменных аристократов с генетически измененными свойствами, с родословными, почище, чем у испанских грандов, которые доставляют в фешенебельные цветочные магазины мира, прямиком с нидерландских польдеров.
Тюльпаны, которыми в апреле вскипает приволжская степь – буйны, дики, огромны, многоцветны. Их чашечки по размерам с две мои сложенные ладони. Их ножка – толста, упруга и прочна настолько, что двухметровая гюрза, степная гадюка, может обвить ее и уложить свою клиновидную, тупую башку просто в чашку, а цветок даже не качнется, не наклонится, удерживая немалый вес пресмыкающегося гада.
Их цвет…
Это не передается словами – он не подчиняется никаким законам, ни биологическим, ни колористическим. Тюльпаны могут быть одноцветными: красными, желтыми, белыми, почти черными, голубыми. Могут быть в полоску, в крапинку, могут перетекать из одного чистого тона к другому, противоположному, несовместимому, могут переливаться градиентами одного тона и, изощренный глаз, пожалуй, заметит и насчитает в одном, лакированном, сочном, тяжелом соцветии до сотни оттенков, а то и более.
В это время, все КПП, все казармы, солдатские столовые, офицерские кафе, кабинеты в штабах уставлены вазами, корытами, ведрами с тюльпанами.
В это время, в первые дни апреля, как перелетные гуси, из Москвы тянутся специальные, боевые “борты” готовые перевозить в бомболюках вместо смертоносного оружия груды, горы, тонны тюльпанов.
“Борты” сюда, за тюльпанами, не взирая на боевые дежурства, на международную обстановку, на стоимость авиационного керосина, гонят из авиационных штабов, из штабов ПВО, штабов космических войск, главных штабов таковых и пехотных войск, гонят “борты” морской авиации, “борты”, принадлежащие Генштабу.
Они заходят на посадку - и весенний воздух дрожит, как во время оленьего гона. И в этой дрожи, в этом звоне, в этом реве – страстном, необузданном, утробном – одно слово, одно название, многократно повторенное тысячесильными турбинами самолетов, одно колдовское заклинание, внятное только посвященным: Булухта, Булухта, Булухта, Булухта…
Там - на Булухте, на дне пересохшего еще в мезозойскую эру озера, - родина всех тюльпанов сущих на земле. Там рождается Царь-Тюльпан – дивный цветок прародитель тюльпаньего племени.
Увидав цветы Булухты, посходили бы с ума, удавились бы от зависти все цветоводы мира, все голландцы, считающие свое королевство – страной тюльпанов.
Чепуха! Вся их хваленая Голландия – затрапезная, глухая провинция Булухты!
В первые дни апреля, мы пашем сутками.
Мы режем, косим тюльпаны Булухты, грузим из навалом в вертолеты, которые тут же взлетают и, отяжелевшие, как хрущи в мае, тянутся туда, где уже ждут их серебристые, поджарые бомбовозы, с распахнутыми бомболюками, раз в год, в первые дни апреля, сменившие ориентацию и, вместо смертоносного, ядерного оружия принимающие в свое чрево тюльпаны Булухты.
По чести, мне это нравится. Я был бы вовсе не против грузить и грузить в них горы цветов и пусть бы летели они, нарушая все и всяческие границы, пусть бы распахивали свое брюхо над Парижем, Роттердамом, Токио, Лондоном, Нью-Йорком, Римом, Сингапуром, Монтевидео… И пусть бы сыпались из поднебесья на землю тюльпаны Булухты.
Жаль, но к середине апреля безумие тюльпанов Булухты, заканчивается, лепестки опадают, чернеют, умирают.
Мы возвращаемся в казармы, над взлетной полосой умолкает трубный рев турбин, степь высыхает под набирающим силу летним, яростным солнцем, потом желтеет, становится пепельной, серебристой, перекатывая тяжелые и медленные ковыльные волны, как океан свои бесконечные и неспешные валы.
Мы сидим с Толей Тараном в бане. Он заклеивает черной резиной, ярко оранжевую боковину спасательной лодки, которую все же умыкнул из погибшего ТУ-16, отказавшись, по здравому размышлению, от идеи прихватить на дембель спаренный, артиллерийский, 22-х миллиметровый автомат кормового стрелка. Мы прикидываем и так и эдак, как лучше Бульдозеру протащить эту самую лодку через дембельский контроль, который, обычно, проводит сам старшина Горбатов.
До демобилизации Толе еще год.
Не скоро.
Но думать об этом следует загодя.
…Однако, сколько бы веревочка не вилась – конец будет!..
Начало конца замечательной во всех отношениях фирмы “Ремсортирстрой Интернейшнл оф Капустин Яр” я почувствовал шкурой, когда Бульдозера-Тарана отправил на “губу”, а мне ротный Семендяев “устроил” пятнадцать нарядов на службу подряд, поскольку существовал неписаный закон в армии, что молодых, дабы страх не потеряли, на гауптвахту не сажать.
Что такое пятнадцать нарядов на службу? Это месяц почти без сна. Тебе не позволено спать в четные дни, а в нечетные – разрешается подремать не более двух часов. Все остальное время ротный старшина старается занять тебя, какой либо полезной работой: если не стоишь у тумбочки, то драишь полы в расположении, или убираешь территорию вокруг роты, или наводишь стерильную чистоту в сортире. Наказание это суровое – поэтому во всех уставах оно ограничено пятью нарядами подряд. Но ограничение это легко обойти, если наказывать не сразу на всю катушку, а добавлять наряды постепенно – отходил пять от командира роты, старшина тут же придумывает повод, чтобы добавить три от себя, заканчиваются трое старшинских суток, взводный добавит столько, сколько в его власти… Ну, и так далее… Все, вроде бы, по закону, уставы не нарушаются, никто своей власти не превышает, а на самом деле – средневековая пытка бессонницей. После десяти суток без сна – путаешь дверь с окном, спишь на ходу с открытыми глазами, после двенадцати – падаешь от нервного истощения, пятнадцать – чреваты тем, что схватишь автомат и пойдешь палить, куда ни попадя, или тихо повесишься на трубе в умывальнике. И не дай тебе Бог, во время отбывания наказания, зашиться куда ни будь в сушилку и упасть там, заснув еще в полете мертвым сном – найдут, вытащат, поставят перед строем и влепят еще пару нарядов за нарушение распорядка.
В этом отношении “губа” намного легче. “Губарей” любят, их лелеют, обижать их непозволительно. Когда арестованных из гауптвахты выводят на работы – это зрелище, достойное кисти передвижников. “Губари” на работы не спешат – поднял ногу, подумал, постоял на одной, как цапля, - шагнул. Потом следующий, столь же неспешный шаг…
А, куда спешить? Ты идешь сам по себе, служба сама по себе. Ты спишь – она идет, ты не торопишься, а дембель – неизбежен, работа не Алитет – в горы не уйдет. Армейский фольклор на эту тему неисчерпаем.
Закат “Ремсортирстроя” начался с того, что у нас с Тараном закончился цемент, и штукатурные работы были вынуждено остановлены. Ни старшина, ни ротный нигде не могли легально раздобыть ни мешка цемента. Его просто не было на складах. Тогда майор Семендяев, вызвал Бульдозера в комнату ротной канцелярии и сказал:
- Таран, цемента нет нигде. Ремонт, кровь из носу, должен быть закончен через неделю. Достань!
О, великое, волшебное слово – достань! Оно звучит абсолютно невинно и окрашено в серые невыразительные тона. В нем нет точного указания на качество действия, на его направленность…
Брошенное, как бы, вскользь, как бы, между прочим – оно не является, собственно, приказом – так, что-то вроде сказочного: “Пойди туда – не знаю, куда; принеси то – не знаю, что!”. Правда, что принести – за этим волшебным словом: “Достань!”, недвусмысленно просматривается, поскольку любое “Достань!” подразумевает предмет, “доставания”: цемент, кирпич, мясо, автомобиль, танк…
Достать можно все! Вопрос в том, - как.
Заметьте, вопрос “где” даже не подразумевается. Все прекрасно знают – то, что необходимо, то, что “кровь из носу”, - где-то лежит, где-то есть, но получить его на законных основаниях, используя легальные пути – нельзя. Вот тогда армейское начальство, расписавшись уже в собственной беспомощности, делает “морду валенком”, вызывает рядового Тарана и, небрежно, рассеянно рассматривая потолок, роняет: “Достань!”…
Знает ротный командир, знает старшина роты, знают “Ваньки”- взводные, знает замполит, знает командир части, знают военные прокуроры, знает Верховный Главнокомандующий – достать то, что не положено, рядовой Таран может только одним способом – украсть!
Знают! Но, ведь они не приказывали: “Укради!”. Они произнесли совершенно невинное слово, они даже не подозревали, что этот мерзавец, рядовой Таран, поймет его именно таким образом. Сойдет с рук – прекрасно, все довольны, рядового можно будет даже похвалить: “Молодца! Молодца! Проявил солдатскую сметку, сумел найти выход из безвыходного положения”. Если же шило вылезет из мешка наружу – тоже не беда…
- Не попадайся!..
А, коли попался, получи по всей строгости, на полную катушку – офицерская честь, прежде всего…
Толя присмотрел четыре мешка цемента в техроте, возле гаража, под навесом. Их запасливый старшина имел в виду, при случае, оштукатурить и побелить фасады гаражей. Время для ремонтных работ, по старшинскому разумению, еще не приспело, поэтому четыре мешка цемента, выписанные и полученные про запас, спокойно лежали и ждали своего часа.
В гараж техроты мы с Бульдозером отправились под покровом ночи. Операция по доставанию цемента прошла без сучка и задоринки. Пыхтя и отдуваясь, мы притарабанили два экспроприированных мешка в родимый сортир, вспороли штьк-ножами бумажные чрева, ссыпали цемент в специальную выгородку, а ошметки “вещдоков” спалили в курилке, чтобы окончательно и бесповоротно замести следы.
Ротному, по утру доложили, - Цемент достали!
Что произошло далее, покрыто туманом. Ремонт в сортире мы закончили вовремя. Старшина Горбатов нашу работу принял и оценил, как удовлетворительную. Однако майор Семендяев по этому поводу не проявил ни малейшего энтузиазма. Более того, он делал вид, что нас с Тараном просто не замечает. Не то, чтобы мы рассчитывали на какую-то особенную благодарность, но все таки…
- Дывысь! Рыло воротит, як що мы йому в кашу насрали… - выразил свое недоумение поведением ротного Бульдозер.
Все стало на свои места, когда меня вызвали в канцелярию и ротный командир спросил:
- Вы где цемент украли?!
- Почему, украли… Мы, шли – он лежит. Подумали: “Смотри-ка, лежит бесхозный цемент, а нам он так нужен”… Ну, и взяли…
- Ты мне дурачка не валяй! В техроте, у гаражей он лежал, под навесом, на охраняемой территории…
- Что вы говорите? Кто бы мог подумать? Хотя, конечно, дело было ночью, могли навеса и не рассмотреть!
- Короче! Таран, как старший по команде, пойдет в штрафбат. Что делать с вами, ума не приложу. С одной стороны, жалко вам жизнь ломать, но с другой… Тут и соучастие в преступлении, и недоносительство… Вот, что, пожалуй сделаем, берите бумагу пишите чистосердечное признание…
- Не буду я ничего писать, товарищ майор. Мне вы жизнь ломать не хотите, а Тарану?.. Нет, не буду ничего писать! Хотите уголовного дела – будет вам дело!.. Пусть приходят следователи, им я все и расскажу. И о том, как вы приказали достать цемент, и, как закрыли глаза на появившиеся неведомо откуда два мешка… Вы, что не знали, что на площадке цемента нет, не догадывались, откуда он появился?.. В штрафбат… Отлично! Но я вам не Таран! Я напишу! И в политотдел, и в Главпур, и в “Красную звезду”. Я-то, напишу… Но и вы до конца службы будете объяснительные писать, от проверок и комиссий отбиваться…
Ротный взвесил в уме все “за” и “против”, вспомнил, видимо, о пришедшем вызове для вступительных экзаменов в Академию Генштаба, куда он собирался держать экзамен, подумал, вздохнул и отпустил меня, по добру, по здорову…
Как он договорился с командиром техроты – не знаю, но дело замяли. Толя отправился на десять суток на гауптвахту, я на пятнадцать “к тумбочке”…
Потом, вообще, все пошло вкривь и вкось… В бумажных завалях отдела боевой подготовки, всплыла инструкция, по которой, таких, как я, то есть, служащих срочную службу, но имеющих к моменту призыва, высшее образование, надлежало направлять на специальные офицерские курсы. То меня спасло. В то время, когда уже не различал, где дверь, где окна – пришло предписание и меня откомандировали, для прохождения учебы на курсах.
Толя, после губы, прослышал, что капитан медицинской службы с веселой фамилией Махно, ищет добровольцев, на которых мог бы потренироваться в отборе пункции спинного мозга. Обещал капитан санаторный месяц в госпитале, а после операции досрочную и скорую демобилизацию.
Если бы я не был откомандирован из роты, я бы, пожалуй, отговорил Толю, от подобной радости. Но меня не было и Таран, соблазнился “махновским” санаторием.
Нам, как будущим офицерам, выделили класс, в который мы ходили строем. Там мы тихо дурели, изучая уставы внутренней, караульной и других служб, попутно хлестались в очко и, вообще, занимались, чем попало и, кто, во что горазд…
В наряды по роте, к которой были прикомандированы – не ходили, подъем и зарядка – нас не касались, нам, даже, было позволено посещать офицерское кафе. Но не в том смысле, чтобы прийти туда, сесть за столик, сделать заказ… Нет! До этого армейский либерализм по отношению к нам, курсантам, все же не дозрел. Позволено было – назначив из своей среды старшего, не более чем втроем, просто войти в кафе и приобрести там, сигареты, конфеты, молоко и по булочке с маком. Или без мака…
Однажды, появился в нашем классе, замполит роты обслуживания управления, тот самый, что проводил с Тараном идеологическую работу по кристаллизации пролетарского самосознания и, отозвав меня в сторону, ухмыляясь сообщил, что мой друг Бульдозер-Таран подал по команде рапорт, с просьбой о разрешении вступить в брак. Поскольку невеста его вольноопределяющаяся и работает санитаркой в госпитале, находится на хорошем счету, взысканий не имеет и, вообще, особа политически подкованная и морально устойчивая, разрешение на брак было дано.
Таким образом, поскольку кроме меня, рядовой Таран никого в качестве свидетеля не приглашает, надлежит мне немедленно собрать манатки и отправиться с замполитом вместе, на выделенном для этого командованием автомобиле в казахскую деревню, откуда родом невеста и, где нас уже с нетерпением поджидают молодожены.
Ехали долго, но молча. Разговаривать с замполитом мне не хотелось. Он же, отпустив по поводу женитьбы Бульдозера и его невесты, пару похабных шуток, понял, что беседу в подобном ключе, я поддерживать не стану, тоже надменно замолчал, надулся и стал смотреть в окно, на унылый, серый дождичек, который расквасил дорогу, размыл пологие холмы, напитал влагой тяжелые метелки степного ковыля.
Приехали в деревню. Толя нас поджидал у ворот, слепленного из саманных кирпичей, кособокого дома. Двор перед домом был вытоптан и загажен овцами. Небольшая отара – голов двадцать сгрудилась, спасаясь от моросящего дождика, в загоне. Навстречу нашему “УАЗику” из дома выел отец невесты – толстый, крупный казах, активно изображавший дружелюбие и гостеприимство. Толя был в парадном мундире, умытый и причесанный. На груди – иконостас собранных со всей роты значков. Тут тебе и “Отличник боевой и политической…”, и значок за классность, и еще множество каких-то ничего не обозначающих висюлек. Мы обнялись – все-таки, не видались долго, да и случай требовал проявления сердечности и мужской солидарности.
Бульдозер слегка помялся и доложил замполиту о том, что акт бракосочетания несколько откладывается в связи с тем, что у секретаря сельсовета на днях зарезали сына, и она ушла, по этому поводу, в запой, из которого пока не выходит, но есть надежда, что выйдет и будет готова исполнять должность, завтра.
Замполит поразмыслил и принял решение:
- Значит так… Мне тут делать нечего. Поеду. Увольнительная у свидетеля на двое суток. Решайте свои проблемы.
Открыл дверцу машины, окинул нас через плечо наглым взглядом и добавил…
- Ну, значит, так… Смотрите, без глупостей!..
Без глупостей, так без глупостей – мы согласно покивали головами, помахали руками вслед, удаляющемуся, осклизывающемуся в маслянистых от жирного чернозема лужах вездеходу и пошли в дом.
В большой, пустой комнате, в которой из мебели стояла только армейская койка, а все остальное пространство было застелено старыми ватными одеялами, прямо на полу, поджав по казахскому обычаю под себя ноги, сидело человек шесть мужчин. Сидели молча. Глядели на нас с Толей печально, с мучительной тоской во взоре.
- С утра маются, - прояснил ситуацию Бульдозер, - Начальства лякались… Со вчера – не похмеленные…
- А, где же невеста, Толя?
- Дэсь с бабами, им с мужиками быть не положено по Корану… Сидай, где стоишь…
Для разминки маханули по стакану. Разговора не получалось. Казахи внимательно слушали, согласно кивали головами, о чем-то негромко переговаривались на своем языке, пытливо, сквозь узкие прорези глаз, поглядывая на нас с Тараном.
- Вы чего такие смурные, гостюшки…
- Однако, - отметил про себя - с одного стакана поплыл. Тем не менее, фразу закончил, - Такого орла женим! Толя у нас во всем впереди – спортсмен, комсомолец, специалист классный… От сердца, можно сказать, отрываем…
Отец невесты согласно покивал головой, горестно повздыхал, давая понять, что вполне разделяет мои чувства, понимает, какую большую утрату понесла советская армия, отдавая ему в зятья такого славного бойца, как Толя Таран, но, что поделаешь – судьба… И тут же налил по второй.
- Толян, пожрать тут дадут, - прошептал я Бульдозеру, так, чтобы никто меня не услышал, - Больно резво они начинают, как бы не сломаться…
- Барана вчера зарезали… Щас бешбармак будет… Не налегай, пока, особо…
Хорошо сказать, - не налегай! Я, уж, призабыл, как ее, злодейку, пьют, когда не приходится таиться, прятаться, держать себя в узде, чтобы не учуял запах алкоголя кто ни будь из сержантов, чтобы деды не просекли и не заложили… Да и сам воздух свободы, гражданки, отсутствие начальства, вечного надзирающего за тобой глаза – шибануло в голову почище водки…
- Ладно! Идем перекурим…
Через двор две женщины, продев в дужку оловянный, армейский черпак, “разводящий” - несли в дом вполне солидный казан с бешбармаком. Из казана, шел одуряющий аромат, вареной баранины…
- Фаня!.. Фатима!.. – окликнул одну из них Бульдозер, - Поди сюды… Познакомься, оцэ – Ус, мой найкрашчы дружбан…
Женщины остановились, поставили казан просто на землю, одна из них подошла к нам, и несмело протянула мне руку…
- Здравствуй!.. Толя про тебя много рассказывал…
Было ей от двадцати пяти до тридцати лет – у восточных женщин, как-то так устроены лица, что в них, нашему европейскому глазу не удается точно уловить возрастных примет. Вроде бы молодая, но сглаженные черты, раскосые очи, а главное – цвет лица, смуглый, ближе к терракоте, вызывают сомнение, - да, полно, молодая ли, вполне можно дать больше. Возможно, к первому впечатлению следует накинуть лет пять, а то и более.
То, что Фатима старше Толи, сомнений, однако, не вызывало. Была она, какая-то сегка потертая, что ли, потрепанная. Начес, сооруженный на голове, по правилам тогдашней моды – был неаккуратен, стрелки глаз прочерчены чересчур вызывающе, пудра, плохого качества, нанесенная толстым слоем на плотные, выдающиеся скулы и щеки осыпалась на плоскую вялую грудь, по всей видимости, выкормившую не одного младенца.
Во взгляде ее читалась и развязность и, робость одновременно. Какая-то овечья покорность, готовность безропотно выполнить любую прихоть хамоватого и нетерпеливого самца.
Собственно говоря, а что я хотел увидеть?.. Что могло ожидать казахскую девушку, оторванную от дома, семьи, заброшенную в чужую и непонятную ей армейскую общность молодых парней, тоже, кстати, оторванных от дома, от корней и обычаев своей земли, измученных неутоленными желаниями, огрубевшими и утерявшими нравственные ориентиры в среде, где поощряется животный культ сильного и жестокого. Парней, может быть, впервые, подкоркой ощутивших сомнительную сладость обладания беззащитной женской доступностью. Опьяненные, негласно поощряемой отцами-командирами, почти узаконенной сексуальной вседозволенностью, культивируемой в армии, они, еще недавно такие хорошие, домашние мальчики, легко и просто усвоили мерзкое и похабное мужское чувство разрешенного насилия, унижения женщины не своего круга, не своего этноса, и перестали видеть в нем нечто, унижающее и оскорбляющее, прежде всего, их самих.
- Ты не думай, - почему-то стал оправдываться Толя, - Она хорошая, добрая… Отговорила меня от пункции. Я, - говорит, - видела, шо бувае с хлопцами после той клятой операции.
Можно сказать, пожалела меня…
А, кто меня, когда жалел?.. Вот и решили мы – поберемось и останусь я тут на сверхсрочную. Все равно никто меня нигде не ждет…
- Я и не думаю, Толя… Дай тебе Бог!.. Ладно, докуривай и пошли барана хавать…
Дальше было вот, что…
Мы съели барана, выпили всю водку. Время от времени приходили какие-то люди. Молча выпивали и ели мясо. Один пришел с домрой. Стали петь долгие, непонятные песни. По-моему я тоже пытался петь. Потом мы с Бульдозером решили смотаться в магазин за добавкой. Магазин был далеко. На другом краю длинного села. Идти пешком не хотелось, но охота – пуще неволи. Поэтому, заметив в углу двора, около загона для отары - мотоцикл минского производства, знаменитую “макаку” – решили, что поедем на машине. Неувязка, однако, была в том, что мотоцикл никак не заводился. Казахи глядели на наши потуги и выражали активную неуверенность в том, что он, вообще, способен завестись. Это меня заело – мотоцикл, все таки, был минский, казалось бы, кому же, как не мне в нем разобраться. Стояла бы “макака” еще долго в овечьем загоне, если бы не пришло в голову, проверив, есть ли в нем топливо, заодно глянуть на свечу. Вывернул, почистил нагар, поскоблил контакты, ткнул каблуком в педаль магнето – зафурычила, родимая…
Поехали мы с Тараном лихо.
Казахи глядели нам вслед и, по-моему, делали ставки – доедем, не доедем. Вернемся или исчезнем из их жизни навсегда.
Мы доехали, по дороге, правда, два раза навернулись. Исквецались в грязи, как последние подзаборные забулдыги. Но водку доставили в целости и сохранности.
Снова пили, снова ели и пели под домру. Радости в застолье не было. Отчего это – тогда понять не мог. Понял потом.
Не поверили местные люди в то, что свадьба, все таки, состоится. Видимо, хорошо знали своего секретаря сельсовета. Пили с нами, а сами в уме подсчитывали, стоимость напрасно зарезанного барана, проставленной выпивки…
И, вообще, все, что происходило в их доме им было дико – решение Бульдозера жениться на Фатиме было почти противоестественным.
Зачем жениться, если и так уже все получил.
Зачем оставаться здесь в степной глуши, когда можно уехать в город. Кроме того, было у меня подозрение, что Фатима уже не раз привозила домой своих предыдущих женихов и все раз за разом обламывалось и кончалось ни чем.
Ничего хорошего, кроме пустых расходов, не ожидали ее родственники и на этот раз. Но обычай, ритуал гостеприимства, тем не менее, блюли.
Когда совсем стемнело, мне, как почетному гостю, стали стелить на единственной в доме кровати. Это меня возмутило и умилило одновременно. Размазывая по лицу пьяные слезы и сопли, я лапал Фатиму, подталкивая ее к кровати, убеждая ее, что постель – для молодоженов, а я пойду спать на сеновал.
Долго искал я сеновал возле саманного казахского дома. Его не было. Вполне возможно, что даже понятие такое – сеновал – местному люду было неизвестно.
Утомившись, решил ассимилироваться до конца и опростился до того, что попытался улечься посреди отары, в загоне для овец…
В этом намерении мне никто не мешал. Думаю, что гости, во всяком случае, те, кто еще сохранил способность видеть и соображать, мое отсутствие просто не заметили. Может быть, даже подумали, что у меня на родине спать среди овец – обычное дело. Но, скорее всего, им было абсолютно наплевать на нас с Тараном, их, вовсе, не заботило, кто мы такие, по какому поводу оказались среди них, что тут делаем, где шляемся, живы или уже свернули себе шею…
Пришел в себя я от Толиного крика и матерной ругани. Расшвыривая сонных, смердящих мокрой псиной овец, перевалился через ограду загона и увидал Тарана, который со спущенными штанами поскакивал посреди двора, пытаясь рассмотреть, что-то на своем голом, тощем, неестественно белом заду…
- Ты, чего, Толя!.. Что с тобой?!..
- От бисова псина!.. Только Фатиму завалил, а вона, как цапнет за сраку… Подывись, Ус, може вона у мене ползада сожрала…
Зад был в порядке. Только де точки от клыков пастушьей собаки выделялись на левой ягодице.
Пришла Фатима. Принесла водки, хотела продезинфицировать ранки на пострадавшем во время любовных баталий Толиной заднице…
Бульдозер ее осадил:
- Еще чего! На сраку водку переводить…
Водку мы разделили на три глотка, и выпили вместе с Фатимой, легко, по-братски, впервые почувствовав, как исчезла, томившая душу тягость неестественной и нелепой этой свадьбы…
Назавтра, под вечер, дозвонившись по телефону в сельсовет и, узнав, что секретарь все еще скорбит по поводу утраты сына и, сочетать Тарана узами брака не в состоянии, приехал замполит и забрал меня в часть.
По поводу Тарана сказал, что у него нет никаких указаний, что Толе выписана увольнительная на пять суток и пусть себе отгуляет положенное. Вернется на площадку с попуткой, вместе с Фатимой, которой тоже в тот же день следует быть на работе в госпитале.
Толя подъехал с нами до края села. Попрощался, думая, что прощаемся мы ненадолго, на несколько дней
Оказалось – попрощались мы с ним навсегда.
Через пару дней после свадьбы, меня поперли с офицерских курсов и, от греха подальше, перевели дослуживать совсем в другую часть. Почему и, как это случилось, совсем другая история, никакого отношения к Бульдозеру-Тарану не имеющая.
Толя так и не женился на Фатиме. До окончания их увольнения секретаря сельсовета не удалось привести в состояние необходимое для отправления обряда бракосочетания.
Может это и к лучшему…
Впрочем, не знаю! Уж больно тоскливо и одиноко было Толе на околице того казахского села.
Позади, в доме Фатимы его не ждало ничего хорошего.
Но и впереди - ничего светлого для него не предвиделось!..
Ах! Толя, Толя, незабвенный и верный дружочек мой… Неприкаянная, одинокая и светлая душа!..
ГЛАВА 005
ТБИЛИСИ. 01
Колеса мне прокололи в Абхазии…
Произошло это среди бела дня в каком-то маленьком городишке, или, даже, деревушке, где мы остановились перекусить сыром, мамалыгой и печеной форелью. Мы – это я, моя последняя жена, тогда еще двадцатилетняя Влада, дочь от предыдущего брака Люба, которой должно было вскоре исполниться восемь лет и щенок эрдельтерьер Мэгги, - лопоухая и беспечная девочка шести месяцев.
Когда мы вышли из придорожной харчевни, наша “восьмерка”, которую я купил - всего ничего - пару месяцев тому назад и, к которой не успел еще, как следует привыкнуть, стояла на обочине трассы на осевших скатах, как ослик на перебитых ногах и тихонько повизгивала от боли и унижения.
Колеса были аккуратно проткнуты шилом или узким ножом и это означало, что путешествие наше закончено, а мы-то намеревались прокатиться по всему кавказскому побережью до Батуми, а оттуда, даст Бог, погрузиться на корабль и морем вернуться в Ялту, или Одессу.
Пролетели, как фанера над Парижем…
Никаких “шиномонтажей” за каждым поворотом, у каждого километрового столба, которые есть сегодня, - тогда не было и в помине, не было в те годы и авторынков, где можно было бы приобрести новую обувку для машины, к тому же, как на грех, не захватил я с собой и приспособлений для вулканизации камер, которые выручали, и очень крепко, во время моих прежних путешествий. Специальная струбцинка, баночка из-под гуталина и запас сырой резины всегда лежали в багажнике отцовской “Волги”, возил их и я в своем, бывшем, “Москвиче”. Очарованный, новенькой, с иголочки “восьмеркой”, обутой в шикарные мишеленовские “сапоги”, я переоценил значение технического прогресса, и недооценил значение фактора человеческого.
Кляня, про себя и вслух, ублюдка, который из зависти, другого объяснения для бессмысленного с точки зрения нормальной логики, поступка я подобрать не смог, изувечил мне автомобиль, я разбортовывал по очереди колеса, зачищал наждачкой нежные, пересыпанные еще заводским тальком камеры, вырезал из старой камеры латки, заклеивал резиновым клеем дыры, забортовывал, накачивал, ставил колеса на место и с тихим отчаянием наблюдал, как в месте прокола шину вспучивает уродливыми, черными фурункулами, в кратере которых виднеются белые, поврежденные нити корда. Значит, кололи, все таки, не шилом – шило не повредило бы корд, - резали ножом, иначе на месте повреждения не выросли бы проклятые. уродливые дули.
Многия знания – влекут за собой многия печали…
Пришлось снова разбортовывать, подкладывать бандажи, опять собирать колеса, качать, ставить на место…
Время от времени ко мне подходила Влада и тоном обиженной девочки, которой она, по сути, тогда еще была, спрашивала:
- Ну, что тут у тебя? Долго еще? Скоро поедем? Нам надоело!
Как мог я ее успокаивал, понимая, что самое главное и самое неприятное – впереди. Никуда не денешься – придется сказать, что путешествие наше закончено и пора поворачивать домой.
Хорошо сказать – домой… Влада не понимала. Люба не понимала. И глупая Мэгги, которая резвилась рядом, не понимала, но я-то понимал, что на таких колесах две тысячи километров от этого, пропади он пропадом, абхазского городишки до Минска – нам не проехать. Следовало искать какое-то решение. А у меня, его не было. Поэтому - собрав домкрат, монтировки, насос, усадив, истомленное жарой семейство в машину, тихонько потянулся в сторону моря, в надежде, что после купания, освежившись, что либо, все же, придумаю.
Девчонки плескались в парной воде, а я прикидывал и так и эдак, что же нам делать, но ничего путного в голову не приходило.
Поэтому, когда солнцу тоже, видимо, захотелось искупаться и оно вприпрыжку поскакало к горизонту, туда, где небо впадало в море, вздохнул:
- Все, девочки, поехали!
Девочки, все-таки, мне доверяли, потому что никто из них не спросил:
- А, куда, собственно, поехали…
Выбрались на прибрежную трассу и по инерции, а, скорее всего, сдуру, - покатились дальше на юг. Проехав километров двадцать, на очередном перекрестке, я, буквально уткнулся в указатель поворота на Тбилиси. Как будто, кто-то мне специально его под нос сунул. Дескать, - ну, куда же ты прешься, тебе сюда нужно!
- Ну, конечно, - полыхнуло в голове, - Конечно же, в Тбилиси. Большой город. Большие возможности. Кроме того, там живут друзья, которые в беде не бросят. Выкрутимся!..
Когда я свернул налево и поехал по дороге, которая вела вначале на Кутаиси, потом продолжалась до Тбилиси - на заднем, раскинутом, и превращенном в лежбище сиденье, сладко посапывали, ничего не подозревавшие мои спутницы…
- Вот и отлично! Вот и славно! Пусть спят! Даст Бог, к утру доберемся до Тифлиса – совру, что хотел сделать им сюрприз…
Дорога была пристойная, не очень загруженная транспортом, я потихоньку тащился, стараясь не перегружать колеса. Иногда спросонья, кто ни будь из пассажирок спрашивал:
- Далеко еще?
- Да, нет!.. Скоро приедем, - успокаивал я, в душе радуясь тому, что приучил своих девочек к тому, что я люблю ездить ночью по пустынным дорогам, не останавливаясь без крайней нужды на ночевку и, следовательно, наш ночной бросок от побережья в Тбилиси, скорее всего, пройдет для них незамеченным.
Глубокой ночью проехали Кутаиси.
К Тбилиси подъехазжали, когда посветлело небо.
Заскулила Мэгги. Запросилась на прогулку. Пришлось остановиться. Воздух был свежий и сочный. Спина у меня слегка затекла, поэтому с удовольствием прошелся, попрыгал, помахал руками, краем глаза наблюдая, как присев в стороне от дороги и, пожурчав на покрыт
